Максим Далин - Ночь - король фонарей
Обзор книги Максим Далин - Ночь - король фонарей
Макс Далин
Ночь — король фонарей
…Луна мне говорила, что не будет беды,
Что мимо все проходит, и время боль уводит —
Только на моем плече рука пустоты
до сих пор…
Холодная темнота. Синий пронзительный свет, красный пронзительный свет. Искусственная елка, собранная из грубых пластмассовых веток, с картонными свечками, с нарисованным пламенем. Стеклянный затоптанный снег, хрустящий, как сахарный песок, случайно рассыпанный по паркету. Знак «автобусная остановка» качается на ледяном ветру, скрипит. Желтый фонарь над головой мелко дрожит; его свет то становится тусклее, то снова разгорается. Автобуса все нет.
Люди — нахохлившиеся тени. Женщина пьет пиво из бутылки; у нее нет возраста: когда желтый свет тускнеет, она кажется девушкой, когда вспыхивает — старухой. Капюшон затеняет лицо женщины, неуклюжая куртка скрадывает фигуру. Капля на ее губе блестит, как неудачный пирсинг. Двое южан сгорбились, засунули руки в карманы, свернулись сами в себя. Молчат. Их лица темны и напряжены до ощущения физической боли. «Автобус-то будет, нет?» Автобус черти взяли.
Автомобили — редки. Они почти не существуют, у них нет технических характеристик, у них нет марок, у них нет ничего, кроме режуще-желтых фар и гула мотора. Они пролетают мимо, как призраки — из темноты в темноту; не может быть, чтобы их вели живые люди.
Время заледенело. Его тоже не существует. Стеклянный павильон автобусной остановки потихоньку вываливается из реальности в какое-то другое пространство. Заплеванный снег под ногами становится все бриллиантовее. Воздух холодеет, превращаясь в разреженный лед. Фонарь дрожит под порывами ветра, фонарь и ветер реальней всего из окружающего мира — приступы света и полумрака чередуются с бредовой равномерностью. Ждем-с?
Автобуса?!
Человек постоял на другой стороне улицы, широкой и пустой, как замерзшая река — повернувшись к ветру лицом. Ветер рванул его челку, но не заставил поднять воротник. В ночной кафешке напротив на минуту включили громкую музыку — призрачный хамский голос взвыл в ночи и пропал. Человек вздрогнул, поспешно пересек проезжую часть и остановился под фонарем.
У него тоже не оказалось возраста. Какой возраст может быть в отсутствие времени? Юноша лет двадцати? Всепонимающий усталый мужчина? Иллюзия на стыке света и тени…
Он стоял очень прямо и смотрел туда же, куда все — в темную даль, откуда должен бы появиться проклятый автобус. Его лицо, бледное, с точным профилем и темными прищуренными глазами, выражало лишь напряженное ожидание. Ледяной наждак ветра содрал с проезжей части снежную пыль, хлестнул человека по лицу, снова отбросил длинную челку, но не заставил ожидающего шевельнуться.
В жилых домах гасли окна.
Ты всегда любил этот город, я всегда любил тебя.
Твое присутствие согревало эти ледяные бесконечные ночи — одно мгновение на весах Вечности. Ты уходил и возвращался. Я ждал, безнадежно ждал годами — и это ожидание все еще длится.
Дождусь ли?
Впервые мы встретились заочно. Сравнительно недавно. Двенадцатый год? Тринадцатый? Кажется, еще до того, как началась Первая Мировая. Отвратительное было время.
На сборищах «летучих мышей» облизывались пошлейшие темы. Кем они себя воображали, болтая о народе, свободе, царской семье и судьбах чего-то там еще? Играли в людей? Играли в живых? Живые были особенно неприкаянны в те годы — а неумершие казались тенями среди теней. Миры смещались; Инобытие вплотную подошло к тому, что зовется Реальностью. В сгущающихся сумерках мы ходили среди живых, живые раскланивались. Конечно, тяжко мертвецу среди людей — но это же мертвецу, а неумерший еще может попытаться что-то из себя представить…
Забыли о своей роли, забыли о цели. Забыли о смысле. Рассуждали о Боге, как семинаристы. Не знаю, почему я не сбежал туда, где день есть день, а ночь есть ночь. Может, не верил, что в мире остались такие места.
Может, меня что-то привязывало к этому городу. Или я уже тогда начал ждать — не помню.
Я ведь тоже забыл. Изображал фата, играл в дурные романы. Была одна женщина, потом другая женщина, а я строил из себя живого мужчину. Донжуана, ловеласа, Казанову. Была живая женщина, была мертвая женщина, была неумершая… Мы создавали миражи — любовь надо выдумать заново. Кому бы этим заняться? Уж не мертвецам ли?
Живых это слабо интересовало. Живых занимали другие игры… хотя в политику и в искусство мы тоже играли. Неумершие вдруг стали одержимы идеей собственной талантливости. Все пописывали, все малевали ужасные картинки в модном и глупом стиле, все поигрывали и попевали. Я никогда раньше не видел среди нашей породы такой толпы напыщенных бездарностей разом. Приходить в «Лунный Бархат» стало неприятно. Убогие стишки мрачно-эротического толка, стены, увешанные изображениями, навевающими мысль о мертвецкой, и бесконечные разговоры о погубленных душах, свободе, истине, избранности наводили на меня смертную тоску.
Но в одну прекрасную ночь дамочка без году неделя, с нарисованными синяками под глазами, с томным голосом, утверждавшая, что Князьям Вечности стыдно и неприлично («по-мещански») одеваться не в черное, показала мне между прочим альбом с картиночками…
И между синих лиц, лиловых грудей, расчлененных тел, похожих на поломанные комоды, я увидел это таинственное мерцание первый раз. Твою акварель. Тогда ты рисовал.
Ты написал чистое яркое солнце, дробящее воду канала. Солнце, сияющее на свежей листве. И солнечное золото куполов. Солнце и жизнь текли с акварели, как тепло от костра; моей руке, поднесенной к листку, стало горячо.
Это не могла быть работа неумершего.
«Кто сделал это?» — спросил я пораженно.
Дамочка мучительно смутилась. «Так, какой-то. Вообще — смертный. Исключительно плебейский вкус». И не подумал ухаживать, услышал я за ее словами, за ее смущением. Дурочка, подумал я. Он — живой, в нем — солнце. Не обижайся.
В нем так много жизни. Избыточно. Чрезмерно. «Плебейский вкус»? Просто — не от мира сего. Молод, увидел я. Хрупок. Полон… тепла? Любви? Возможностей?
Скоро умрет, увидел я. Вот что. А это знание — разве не Зов? Кали, Бовами, Геката, я слышу, я его слышу! Я еще не безнадежен! Я слышу Зов живого — когда не слышит почти никто! В моем призрачном бытии еще есть смысл! Я его помню! Я еще Хозяин!
Ты, еще до встречи, умудрился меня осчастливить — одним своим существованием на свете.
Я пришел к тебе наяву. В сумерки, где тени живых скрадывали отсутствие наших теней. Кто же приходит к живому наяву? Я шел тебя убить. Я знал, что не убью.
Тебе было семнадцать. Сколько помню, тебе никогда не было больше двадцати. Детская круглая рожица. Чистые, яркие глаза. Черновик великого художника — а ты стал бы великим к тридцати, ты стал бы очень известен к двадцати пяти. Дар сиял сквозь тебя, как солнечный свет — сквозь стекло, но я видел, что ты не доживешь до его зрелости. Зрение Хозяина ночи иногда — невыносимая пытка.
Ты разглядывал меня с бесцеремонным любопытством. Нашел себе забавную модель? У меня был такой нелепо-декадентский вид? Или ты тоже что-то видел во мне?
— Продайте мне какой-нибудь ваш этюд, — сказал я.
— Берите так, — улыбнулся ты и пожал плечами. — Я же не художник, я учусь на архитектора. Вы — первый, кто польстился на мою мазню.
— У вас замечательная манера, — сказал я. — Поверьте, я кое-что смыслю в живописи.
— О, конечно! — воскликнул ты, смеясь. — Вас же, я думаю, то и дело просят позировать художники посерьезнее меня! У вас на редкость интересное лицо.
— Да, рисовали, — я тоже улыбнулся, не показав клыков. Рисовали, было дело. Один, подающий надежды — лет восемьдесят назад. Другой, довольно знаменитый — лет сто назад. Третий, великий, дивная кисть — лет двести тридцать назад, но рисунок не сохранился. А я сохранился. Жаль. Этот рисунок стоил больше, чем я. — Но вам я позировать не стану.
— Ага! — радостно закричал ты, как мальчишка, поймавший на слове. — Все же боитесь, что я изуродую своей замечательной манерой вашу необыкновенную физиономию?!
— Вот еще, — сказал я, сдерживая смешок впервые за сто ближайших лет. — Просто для упомянутой унылой физиономии ваш лучезарный стиль вряд ли подойдет.
Ты, тоже смеясь, протянул мне руку: «Какая холодная ладонь! Вы озябли?» — и я узнал, каков на ощупь июльский полдень. Мы рассматривали твои акварели. Я грелся в твоем доверии и любви к людям, как кот в солнечном пятне — а с твоих наивных и прекрасных этюдов сияли полуденные небеса, которые я начал забывать.
Мы были друзьями под утро.
— Ты станешь великим художником, — сказал я, прощаясь.
— Льстец, отменный льстец! — хихикнул ты. Я чуял тонкий запах беды, исходящий от твоих волос, но июль в твоей крови пахнул сильнее. Я не мог тебя отпустить. Мне хотелось быть тебе братом, стражем во мраке. Как я мог лишить живых нескольких минут твоего бытия?