Леонид Латынин - Чужая кровь. Бурный финал вялотекущей национальной войны
Дождь падает уже не так щедро, и земля его пьет не так жадно… А Медведко идет и спит своей недопережитой любовью, в которой вся его жизнь, что была и будет. Так Анна Каренина – Плисецкая в балете Щедрина, возвращаясь с бала, где увидела Вронского, уводимая нелюбимым мужем, нет-нет и вытянет ножку – четверть па от живущего в ней божественного танца начавшейся любви.
Вот и утро, пойдем, пока не взошло солнце, пока спят мои медведи, ведь еще не наступило двадцать четвертое марта и не кончилась моя спячка и не закрыл я душу свою от тебя и от света. Ах, какой лес, в нем только иней, в нем только будущее сегодняшнее солнце и будущее летнее тепло живут с нами. Мошек нет, комары не летают, сосны звенят, дорога через сосны гудит. Пока живы, Ждана. Пока живы…
Хрустит снег, как разбитое стекло под ногами вокруг машины после аварии.
– Сломай мне ветку сосны, – говорит Ждана. Звон такой, как звенит колокольчик, ночь морозна, луной освещена, прозрачна, и не взошло солнце, и не наступил день. Когда они придут сюда помолиться, к этим соснам, будет тепло, и будет трава нежна, как ладони Жданы, когда она гладит шею и плечи Емели.
Но вот и солнце, наконец. И идут они по хрустящему снегу к дому, на окне дымится чай и стынет в огромном стакане высотой в три сажени, и чаинка по коричневой влаге везет их будущую и неотвратимую память.
О, моя Ждана, мы одни в этом лунном лесу, мы одни, как это облако в небе, как поезд между Самарой и Москвой в степи, как волк, оставшийся от перебитой стаи, как самолет, заблудившийся во льдах, как подводная лодка под Северным полюсом, и Серый вот-вот войдет в ее реактор, отдав всего-навсего свою жизнь за сто других…
Смотри, вот муравей ползет по траве, и другой, тут даже целая муравьиная тропа. Я читал в детстве сказку в одной книге, где наврано, что муравьи после заката забираются в свой муравейник и перестают работать.
– Муравьи всегда ползают ночью, – говорит Ждана, – а что такое книга?
– Книга – это место, куда можно положить твои губы, вот эту луну, в цвет твоих глаз, вот это дерево, с корой, завившейся кольцами, и белым нежным берестяным пухом, вот эту родинку под твоей левой грудью, чуть ниже сердца, вот эту ветку сосны, с иголками, которые начали осыпаться, твои ленты красные, цвета солнца, которые ты заплела для меня в волосы, твою косу толстую, как удав, которого ты никогда не увидишь, твои пальцы, которые тонкие и дрожат, которые испачканы соком черники, весь этот мир, и Млечный Путь, который пролил Велес, когда нес молоко своей возлюбленной.
– Тише-тише, милый, ты видишь, что сок выступил из меня, и когда ты проводишь ногтем по спине, начинает течь ручей и голубеть трава, начинают шевелиться волосы, и мне хочется плакать над тобой, привязать тебя самой крепкой веревкой, с ног до головы, плыть, и лететь, и скользить, и работать веслами и не ставить паруса. И, пожалуйста, не засыпай раньше меня.
– Какие ракеты взлетают над лесом, какие звери кричат в лесу, какие звери живут в корнях, знаешь ли ты, моя милая?
– Подожди, положи, пожалуйста, в твою книгу запах полыни, емелин цвет и запах на пальцах твоих, который я омою губами своими, пожалуйста, положи, сколько бы ни жили они.
– Никуда им не деться. Они как засушенные цветы, и каждый, кто знает, что такое этот запах, будет слышать и чувствовать его всегда. И даже языком. Даже языком.
Уже по Москве задымили первые печи. Запахло первой похлебкой, сваренной из сныти и крапивы и мяса не до конца сгоревших баранов и опаленных до мяса гусей, уже собаки выясняют меж собой отношения, ибо нет оград и границы изб исчезли вместе с частоколом. Уже Калита на первые гривны построил себе дворец, пленный Фиораванти закончил Успенский собор и ладит мостовую перед ним камень к камню, желтый к черному, красный к белому, уже Петр, наделав в штаны, бежит от сестры своей Софьи и рубит стрелецкие головы на площади Пожара тяжелым топором с одного удара, и топор вонзается в плаху, почти не почувствовав мяса, столько страха в Петре, что едва кровь тишит его, уже от испуга этого куда прочь за семьсот верст и саму столицу шуганул вон. Уже Ульянов в страхе от испуга этого тащит на себе столицу за семьсот верст в глубь России, чтобы уцелеть, ибо сказал, а Ульянов услышал, туземный юродивый либерал, будущий фан Гитлера: «Смерть Петербурга – жизнь России, жизнь Петербурга – смерть России». Уже кончились ульяновы, начались горбачевы, а там, глядишь, готовятся и новые шереметевы, а за ними в очередь хрущевы да голицыны и прочая боярская голубая и красная, розовая и черная сволочь, больная больной властью, но не здоровой, которой жили на русской земле едва лишь Владимир, Ярослав, Донской да Невский, Петр с Екатериной, да Александр Второй, уже Россия больше самой себя стала от Берлина до Нарыма и меньше Москвы, что в бульварном кольце уберется, а потом опять с Цареградом на окраине и с Парижем на другой, а Медведко из Жданы выйти не может и бормочет в своем медвежьем забытьи непережитый сон. И вспыхивают они чередой, эти четверть па…
Кончился шторм и уже уснул, а его волны, одна другой тише, еще падают на камень и, разбиваясь, гаснут.
И сон, как эти волны, один за другим, и за новым вслед новая речь наплывала на слова Емели, растворяясь в предыдущей, как соль или сахар в воде, меняя вкус воды…
Почему ты, дурак, ждешь, чтобы она ждала тебя, почему, если горишь ты так и она должна гореть так?
Почему, если ты принес золото, тепло, шаль, кольцо, письмо, душу, надежду и желание, в ответ должен получить то же? Разве ты даешь, чтобы получить? Тогда иди на рынок, неси душу, шаль, кольцо, золото, письмо, и тебе там публично заплатят, всегда найдешь покупателя. Блудница купит шаль, дьявол – душу, а кольцо пойдет палачу, чтобы соединить звенья рабства, а из золота богач сделает унитаз для блудницы, которая сядет на него в твоей шали и напишет письмо тебе. Что ты принес к ногам ее – мир, жизнь, дыхание свое – отдай, и станешь богат; возьмешь – и все потеряешь. Что ты остановился? – Здесь не подают нищим. Что ты смотришь? – Это не твое, и то не твое, а все их, и тогда ты свободен, свят и спасен, а если это твое, и то твое, и их твое, то ты – они, и тогда имя тебе – ничто, и тогда дело твое – прах, и тогда песня твоя – свиток монет, на который можно купить мир или пляж или корзину черешни в тмутаракани на короткий срок твоей жизни.
Встань на колени, помолись Богу и проси прощения у Него за то, что жил так, что, отдавая, ждал награды за то, что капала кровь, а ты смотрел на землю, куда упала она, и ждал, как взойдет дом с удобствами и золото на палец, когда ты плакал и смотрел на землю, куда упали слезы твои, и ждал, что из земли появится любовь, и будет нежна к тебе, и будет беречь тебя, ты копал землю и ждал, что взойдет хлеб, а земля эта – глина, где хлеб не растет, а земля эта – гранит, где хлеб не растет, а земля эта – железо, где хлеб не растет, а земля эта – пустота, где ничего не растет. Проснись – еще не поздно. Вот земля, и брось зерно сюда, вырасти его, и пусть другой соберет урожай. Вот пустота, заполни ее, и тут будут жить человеки после тебя, вот душа, возлюби ее, прояви ее, образуй ее, и пусть другой будет счастлив с ней. И это не страдание в тебе должно родить это, но родить должна радость, и награда тебе – что не будет награды. Но ты сделал это, и отдал это, и оставил это, и кто-то взял это, имеет это, и бережет это, и нужно это тому, кто имеет это.
И прошел еще день, и прошла еще ночь, Москва тонула в местном потопе уже случившейся любви Емели и Жданы, и впору Ною было строить свой ковчег, но еще не было в Москве его Бога и некому было сказать русскому Ною «пора плыть», и, слава богу, ибо потоп не вечен и некуда спешить человеку, которому начертано уцелеть.
Солнце стояло низко, и дождь сквозь него был солнечным, струи были тяжелы и часты, и, прикоснувшись к солнцу губами, можно было пить эту божественную воду. Облаков не было – как бешено люблю я эту воду, – они только пушились возле солнца, небо было белым, розовым и все в дожде, дождь изменил форму рубахи, тело проступило из ткани, и влага текла по плечу, шее, касалась губ, из них по подбородку и шее – на грудь, живот и по ногам – в землю. Дождь нежно распял на земле тело, и оно дымилось от жары. Глаза были закрыты, гром гремел далеко, молния была видна через веки, это было без языка, но понятнее слов, это было желанно, жданно, ожиданно и благодарно. Леса были залиты влагой, города были залиты влагой, история была залита влагой, и тепло от тела поднималось так медленно, как растет на глазах трава и как лепестки огромного мака открываются навстречу первому солнечному лучу, каждый лепесток принимает в себя этот луч и медленно, боязливо, осторожно, робко, хрупко открывает свое алое нутро хрупкому и тонкому и пронзительному лучу.
С небом, дождем, солнцем можно было то, что нельзя больше ни с кем из людей, это была другая жизнь, жизнь не самого тела, а ореола тела, того, что окружает человека невидимо, как знак наступающего тела, как защита наступающего тела, как суть наступающего тела, как продолжение тела. И слезы, и вода, и солнечные лучи, и пар от травы, тела и земли были тем, что человек во сне называет своим Богом. И молиться каждой капле дождя, пылинке луча и крохе неба было так же блаженно, как пить, как ощущать вкус, как видеть воду, скатывающуюся по коже наземь, капля за каплей, непрерывно, нежно и тепло… Боже, не оставь меня влагой своей, не оставь меня небом своим, не оставь меня солнцем своим…