Третьего не дано? - Елманов Валерий Иванович
Во всяком случае, что касается меня, то дело обстояло именно так.
Стоя почти на краю крутого обрыва реки со странным названием Сейм, более подходящем для земель Речи Посполитой, я размышлял о своих недоделках.
Их хватало, но главная — это то, что я не сдержал слово, данное Борису Федоровичу, поскольку спасти его жену и сына от смерти, а дочь от унижения, позора и скорбного существования до конца своих лет в монастыре теперь не мог никто.
Да-да, я не обольщался относительно своей Стражи Верных. Это под моим началом они представляли собой относительную силу, пусть и весьма посредственную, годную разве что для лихого наскока, определенных оборонительных действий и еще для обеспечения безопасности царской семьи во время побега из столицы, да и то…
Уж больно маловато количество. Тысяча — это по масштабам Руси мизер.
К тому же теперь, когда у них в начальниках остался лишь подполковник Зомме, можно считать, что они и вовсе выключены из дальнейшей игры.
Христиер, конечно, классный служака, жутко исполнительный и все такое, но на самостоятельное решение защитить семью Годуновых он не отважится.
И не потому, что трус. Просто ему нужен ясный и четкий приказ, а его не будет — некому отдать.
Потому мне и вспоминались в первую очередь лица Годуновых.
Укоризненное — старшего, беззвучно шепчущего какой-то упрек, и наивно-простодушное — младшего, доверчиво смотрящего на меня и верящего каждому моему слову.
И я мысленно попросил прощения у обоих за то, что не сумел, не справился, не сдюжил…
Но тут следом всплыл в памяти глаз — тот самый, за решеткой, отделяющей нашу классную комнату от женской половины царских палат.
Он, в отличие от отца и сына Годуновых, мне ничего не говорил, но зато в нем было столько безысходной тоски и печали, что это доконало меня.
Это ведь только на первый взгляд Ксении достанется меньше, чем Федору, поскольку ей сохранят жизнь. На самом деле ничего подобного, ибо сразу встает вопрос: «А какую жизнь?»
Стать женой Квентина?
Если бы.
Вот только не захочет царевич делиться с каким-то Дугласом эдакой лакомой добычей. Решит, что слишком жирно будет угощать иноземца лучшими на Руси сливками.
Разве потом, когда вволю натешится, да и то навряд ли. Слишком опасны будущие дети князя и царевны — вдруг возомнят невесть что.
Получается, у бедной девочки впереди все то же самое, что и было сказано про нее в официальной истории, то есть ничего хорошего, а ближайшая перспектива — жизнь бесправной наложницы, беспомощно заливающейся слезами под Дмитрием?
Так что Ксения, имей она выбор, предпочла бы смерть.
А то, что царевна впоследствии не наложит на себя руки, говорит лишь о ее страхе — ведь самоубийц не только не отпевают, но и запрещают хоронить в освященной земле, зато церковь усердно рассказывает, какие муки их ожидают в аду.
А ведь эта жизнь наложницы будет длиться не день, не неделю, а месяцы, каждый из которых обойдется ей в добрый (хотя гораздо правильнее сказать злой) десяток лет.
К тому же с девками сластолюбивый царевич ведет себя так, как не каждый мужик себе позволяет, то есть грубо, не обращая ни на что внимания, а только так, как хочется самому, — это я тоже знал, и даже видел как-то синяки на лице одной неуступчивой, после чего, не сдержавшись, заметил Дмитрию:
— Ты смотришь на женщину как на живительный напиток. А ты не задумывался, что женщин и самих мучит жажда, которую было бы неплохо утолить?
На самом деле хотелось сказать куда резче, но он и без того чрезмерно удивился, что князь Мак-Альпин ни с того ни с сего вступился за какую-то бабу, и я понял, что продолжать не стоит.
Не поймет.
Вообще-то все правильно. Я и сам с каждым днем все сильнее убеждался, что кое-какие черты в его характере наносные, на самом деле они ему не свойственны. А маску постоянно носить тяжело. Так и тянет расслабиться и скинуть ее, пускай хотя бы на время утех, вот он и срывал ее с себя, выказывая подлинное лицо.
Кстати сказать, далеко не симпатичное.
«А ведь мог бы догадаться и раньше», — упрекнул я себя.
Действительно, только лишь по одной его скрытности в отношении принятия католичества и молчания по поводу истинных чувств, питаемых к Марине Мнишек, не говоря уж о будущем его поведении с Ксенией Годуновой, давно можно было сделать определенные выводы.
Что и говорить, прошляпил.
Как есть прошляпил.
А что до Ксении, то у нее и после Дмитрия впереди ничего хорошего. Монастырь — целиком согласен с дядькой — это своего рода погребение заживо.
Ей же там будет вдвойне тяжело. В отличие от какой-нибудь сорока — или пятидесятилетней женщины Ксении будет совершенно нечего вспомнить, ибо так и не появилось в ее жизни ни мужа, ни детей, да и всего прочего — ни страстных ночей, ни сладких поцелуев, ни тяжких мук родов — ничегошеньки.
И печальный взгляд царевны оказался последней каплей. Из чаши, которую эта капля переполнила, меня окатило, как из ведра.
Я встрепенулся, словно выходя из некой спячки.
Какого черта я тут стою и ничего не делаю?! Тем более что все давным-давно понятно.
Злой любопытный мальчишка задумал окончательно избавиться от загадочного философа-безбожника, который ныне хоть и принял православие, но продолжал листать Библию не голыми руками, а в перчатках. И ликвидировать эту загадку он решил самым простым и радикальным способом.
Прямо тебе Александр Македонский. Взмах меча, а в данном случае выстрел из пищали, разницы нет, — и гордиев узел [97] больше не существует.
Вот только он промахнулся — я не веревка из этого самого узла. Да и ему самому до великого полководца, как мне до Китая.
И вообще, спасение утопающих всегда оставалось делом рук самих утопающих, и, раз нет спасения извне, значит, надо изыскать внутренние резервы, и вся недолга!
А уж коли у меня ничего не получится с этими самыми изысканиями, тогда можно и помирать, гордо выпятив грудь навстречу летящим казачьим пулям и выдерживая роль бравого шкоцкого рыцаря до самого конца.
Увы, моего.
Но это потом, а пока…
— Слышь, Гуляй! — весело окликнул я казака, который был старшим. — Погоди пулять, все равно промажешь. Из тебя небось стрелок, как из меня рубака, а каков я на саблях, сам помнишь. Лучше подойди-ка ненадолго, слово молвить надо.
Он действительно меня хорошо помнил, иначе бы отмахнулся. Дело в том, что сабельных приемов, демонстрируемых Огоньчиком, мне было мало. К тому же я прекрасно понимал, что одна школа всего никогда не даст, а потому и приходил к казакам с той же самой просьбой.
Вел я себя среди них именно так, как надо, чтобы завоевать пускай не авторитет, но уважение.
Правда, во время нашего первого учебного боя собравшийся полюбоваться на необычную схватку народец симпатизировал исключительно моему сопернику — молодому кудрявому казаку по прозвищу Мохнатый.
Прозван он так был не зря — бог и впрямь щедро наделил его растительностью на теле, и, даже когда он был одет, упрямые волосы продолжали буйно выбиваться у него из-за ворота рубахи, а по густоте вполне могли соперничать с шерстью.
Зато во время второго боя — первый был мною проигран напрочь за явным преимуществом соперника — толпившиеся подле казаки отнеслись к забавному латынщику (различий между католиками и протестантами они не делали) совершенно иначе.
Шутки, подколки и подначки в мой адрес, разумеется, продолжали сыпаться, но были гораздо добродушнее.
А спустя две недели, добившись определенных успехов в созданном мною эдаком смешанном польско-казацком стиле, я и вовсе воспринимался ими как свой.
Не до конца, но почти.
К тому же раза три я щедро их угощал, а после своего крещения счел нужным «проставиться», выкатив на следующий вечер бравым донским орлам добрый бочонок горилки.
Причем не просто выкатил, но и сам принял участие, да еще какое.