Аше Гарридо - Видимо-невидимо
Она посмотрела вниз: море было на месте, только вода в нем бурлила водоворотами, мутные волны метались, набегали одна на другую, но солнце уже рассыпало по ним золотые блики и горделиво сияло в необъятном небе, и все оттенки совпадали, и не было шва. Ганна стиснула ворону так, что брызнула вода, — и закричала.
Солнце над Суматохой
Тьма огромна — беглянка вспыхнет едва заметной искрой на ее краю.
Из всех бегущих — бесконечная череда бредущих с тачками и под ношей мужчин, женщин, прижимающих к груди младенцев и тянущих за руки хнычущих измученных детей, — из всех людей на этой дороге и в этом мире ей одной не грозит мгновенная гибель во тьме. Она не умрет. Она вспыхнет ярким белым светом. И это само по себе — не гибель, а песнь. Но…
Она боится.
Над дорогой клубится едкая пыль, стоит смешанный звук движения массы усталых людей: скрип тачек, шарканье подошв, всхлипы и стоны и тяжелое дыхание. Тьма катится следом беззвучно, ровным течением не знающей ни спешки, ни усталости стихии. Люди уступают ей — и пядь за пядью чернота, вставшая до неба, поглощает хвост колонны беженцев, беззвучно, безжалостно.
Беглянка оборачивается, кидает отчаянный взгляд назад — и ускоряет шаги. Людей на дороге слишком много, а расталкивать слабых матерей с детьми на руках и отцов, волокущих поклажу, ей не позволяет сердце, сильно бьющееся в ее груди. Несколько часов назад, когда тьма подступила вплотную к беглецам, все, кто мог идти скорее, или расчистили себе дорогу пинками и ушли вперед, или взяли на руки, посадили на плечи чужих детей — и стали такими же медлительными, как все оставшиеся. Беглянка с тоской смотрела вслед ушедшим, но сердце запретило ей — и она послушалась. Этому сердцу лучше знать, как поступить человеку.
А тьма подползает, заглатывая людей, приближается к ней — и не нет силы, способной встать против нее. Чернота идет стеной от земли и выше неба, от нее распространяются волны холода, впереди нее течет сумрак.
И когда этот холодный сумрак ложится на плечи беглянке, она сдается. Поворачивается лицом к черноте — шагов десять еще до нее — и шагает ей навстречу. Люди уже не мешают — с прикосновением сумрака их глаза останавливаются, шаги замедляются, опускаются руки. Матери едва не роняют детей, словно засыпая на ходу. Тьма, в которой нет жизни, отнимает жизнь у тех, кого касается. И только беглянке одной она может вернуть — свет. Избежать этого уже никак невозможно. Сердце мое, сердце, прости, не уберегла, шепчет она, и сердце отвечает: тысяча лет, любовь моя, две тысячи лет. Люди столько не живут. Спасибо.
Я боюсь, шепчет беглянка, я боюсь, я не хочу умирать.
Ничего, отвечает сердце, ничего. Умирают всего однажды.
Но не я…
Но не ты.
Матильда Сориа, звезда суматошинской Великолепной Оперы, дрожала в темноте своей спальни, пропитанной ароматами духов и помад, комкала атласные одеяла, всхлипывала, утирая холодный пот.
Это сон, это сон, вздрагивая, твердила она.
Это память, отвечало сердце.
И когда тьма навалилась на людей, она была так страшна — страшнее самой темной темноты в самом глубоком подвале за самыми наглухо закрытыми ставнями… Смотреть на нее было нельзя — она выедала глаза, сжигала разум и останавливала сердце. Те, кто успел зажмуриться, уцелели.
Одна Сурья стояла там с открытыми глазами, но и она не видела ничего, только слышала бессвязные выкрики обезумевших, короткие стоны умирающих, звук падения многих тел, тяжелое дыхание уцелевших. Сквозь этот разнородный гул ей послышался отдаленный голос, монотонно повторявший одну фразу: я пережила этот мир, я пережила этот мир… Сердце в ней замерло, сбившись с лихорадочного ритма — и голос прервался. Она прижала руки ко рту, понимая, что не вынесет, если голос заговорит снова. Губы ее дрогнули, зубы впились в дрожащие пальцы — и боль была облегчением.
Сердце забилось снова. Пальцы согрелись проступившей кровью. Да что там, сказала ему Сурья, сейчас я… И тогда они придут за мной. Сейчас ты — что? — спросило сердце. Вот, ответила Сурья, смотри. И, оторвав руки от лица, протянула их вперед, слегка взмахнула ими — и с пальцев потек, мерцая, тонкий белесый свет. Он разливался, охватив уже всю ее, распространялся вокруг, достигая ближних и дальних, обливая живых людей и мертвые тела. Некоторые люди как будто чувствовали его — по крайней мере их лица с закрытыми глазами обращались к Сурье и на них трепетала надежда. Белое свечение разгоралось, так что Сурья стала подобна свече, когда в темноте огонь просвечивает сквозь восковые стенки. Тепла только не было от нее — один холодный белый свет.
Один из тех, кто взял на руки чужих детей, высокий сильный мужчина в синем свитере с бегущими оленями, опустил свою ношу на землю, убедился, что близнецы крепко держатся за джинсы, и прижал ладони к глазам. Постояв так два или три дыхания, он медленно отвел ладони, и его глаза были открыты. Он посмотрел на Сурью, но как будто не увидел в ней ничего необычного. Взгляд его скользнул мимо нее, обежал вокруг…
— Вот и всё, — хрипло выдохнул он. — Всё кончилось.
Потом сообразил, что поймут его совсем наоборот — и сказал громче:
— Всё видно!
Слабый свет померещился Матильде Сориа, и она выпростала руку из под одеяла и повела ею из стороны в сторону. Если бы наступила кромешная Тьма, сияние бы исторглось из звездной плоти само собой. Но рука была темна, как человеческая рука в темной спальне. Однако что-то менялось вокруг — яснее выступили кружева брошенного на кресло пеньюара и белый кувшин на прикроватном столике. Матильда повернула лицо к окну. По краям плотных занавесей на окнах в комнату сочился тонкий, слабый свет. Это утро, и нынче в Суматохе май, а значит отсрочка от кошмаров будет долгой. Матильда еще сколько-то времени лежала, приглядываясь, чтобы убедиться, что свет растет и крепнет.
Потом устроилась щекой на сложенных ладонях и без страха закрыла глаза.
«Юдифь, как всегда, была бесподобна. Страстный темперамент, обворожительная манера исполнения, очаровательная внешность — вот что мы назвали бы тройным залогом неизменного успеха госпожи Сориа, если бы забыли упомянуть ее главное оружие, которым она поражает в самое сердце. Ее голос, необыкновенно чистый и сильный, не напоминает нам ни о хрустале, ни о серебре, но о чистейшей дамасской стали — гибкой и несокрушимой, пронзающей до глубины. Ее голос кажется неземным — и да, наверное, так пели бы звезды неба, если бы умели».
Матильда Сориа разжала пальцы. Лист нырнул вниз, ткнулся в атласный подол, с тонким свистящим шорохом скользнул по нему. Узким носком домашней туфли примадонна прижала его к темно-вишневому ковру. Надо же так, ткнув пальцем в небо, попасть в самую середину его. Если бы звезды неба умели петь… Бедный писака! А что же он слышал не далее как вчера вечером? Не она ли стояла перед ним на ярко освещенной сцене и оплакивала добродетель, добровольно приносимую в жертву ради спасения родного города? А в сцене с вероломным Агагом, военачальником и по виду — героем из героев, когда он склонял ее к бесчестному соитию — разве не она была воплощенной суровостью, разве не ее голос — как сталь, да! — пресекал все его попытки приблизиться? И не он ли, неустанный, звенел и плавился, когда Юдифь клялась в любви и верности возлюбленному, уже зная, что вечером тайком отправится за городскую стену, прямиком в шатер проклятого Олоферна?