Патрик Ротфусс - Имя ветра
Секунду девушки смотрели на меня в ошеломленном молчании. Затем переглянулись, и старшая жестом велела второй идти внутрь. Младшая исчезла за дверью, не сказав ни слова. Старшая, которой было, наверное, около шестнадцати, подошла ближе и протянула мне руку.
Я отдал ей монету и позволил руке бессильно упасть. Девушка тоже исчезла внутри трактира, напоследок одарив меня еще одним долгим взглядом.
Сквозь открытую дверь я слышал теплые суетливые звуки переполненного трактира: негромкое журчание беседы, прерываемое смехом, яркий звон бутылок и глухие удары о стол деревянных пивных кружек.
И, мягко вплетаясь в эти звуки, на заднем плане играла лютня. Прочий шум почти поглощал музыку, но я слышал ее так же отчетливо, как мать слышит плач ребенка через десять комнат. Музыка была как память о семье, дружбе и теплых человеческих отношениях — от нее все внутри у меня скрутилось в узел, а зубы заныли. Руки на мгновение перестали болеть от холода и затосковали по знакомому ощущению текущей сквозь них музыки.
Волоча ноги, я стал медленно отходить от двери, пока не перестал слышать музыку. Тогда я сделал еще один шаг, и мои руки снова заныли от холода, а боль в груди стала всего лишь болью в сломанных ребрах — куда более простой, легче переносимой.
Не знаю, сколько прошло времени, прежде чем девушки вернулись. Младшая несла одеяло, в которое было что-то завернуто. Я прижал его к болящей груди. Сверток казался удивительно тяжелым для своего размера, но мои руки дрожали даже от собственного веса, так что трудно сказать точно. Старшая девушка протянула мне маленький твердый кошелек. Я взял и его, стиснув в кулаке так, что обмороженные пальцы заболели.
— Ты можешь, если хочешь, получить здесь место у огня, — сказала старшая.
Младшая быстро закивала:
— Натти не против. — Она шагнула ко мне и взяла меня за руку.
Я отшатнулся от нее, едва не упав.
— Нет! — Я пытался крикнуть, но получился только слабый хрип. — Не трогайте меня. — Мой голос дрожал не то от страха, не то от ярости, смутно отдаваясь у меня в ушах. Я привалился к стене. — Все нормально.
Младшая из девушек начала плакать, бессильно свесив руки.
— Мне есть куда идти. — Мой голос сорвался, и, отвернувшись, я как можно быстрее заковылял прочь.
Я не понимал, от чего бегу — не от людей же? Это был еще один урок, который я выучил, может быть, слишком хорошо: люди означают боль. За спиной я слышал сдавленные рыдания. Казалось, прошла уйма времени, прежде чем я завернул за угол.
Направившись к потайному месту, где крыши двух домов сходились под навесом третьей, я как-то умудрился туда забраться.
Внутри одеяла обнаружилась целая фляга вина со специями и буханка свежего хлеба, притиснутая к индюшачьей грудке размером больше двух моих кулаков. Я завернулся в одеяло и уполз от ветра и мокрого снега. Кирпич трубы за моей спиной был божественно теплым.
Первый глоток вина огнем ожег мой пораненный рот, но второй уже щипал гораздо меньше. Хлеб был мягким, а индейка еще теплой.
Я проснулся в полночь, когда зазвонили все колокола в городе. Семь дней высокого скорбенья остались позади. Средьзимье миновало, начался новый год.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ТРЕТЬЯ
ГОРЯЩЕЕ КОЛЕСО
Всю ночь я провел в моем потайном месте, завернувшись в одеяло, а на следующее утро проснулся поздно и обнаружил, что тело мое затекло и свилось в один тугой узел боли. Поскольку у меня еще оставалась еда и немного вина, я решил сидеть в своем убежище — просто боялся, что свалюсь при спуске на улицу.
Был серый пасмурный день; сырой ветер, казалось, никогда не прекратится. Мокрый снег забивался под козырек нависающей крыши. Труба за моей спиной была теплой, но не настолько, чтобы высушить одеяло или выгнать сырость, пропитавшую мою одежду.
Я быстро прикончил вино и хлеб, а потом провел немало времени, разгрызая и обсасывая косточки индейки и пытаясь растопить немного снега в пустую винную фляжку, чтобы напиться. Ни то ни другое мне особенно не удалось, и в конце концов пришлось есть пригоршнями талый снег, содрогаясь от привкуса дегтя во рту.
После полудня, несмотря на раны, я заснул и поздно ночью проснулся: меня переполняло чудесное тепло. Я сбросил одеяло и откатился от разогревшейся трубы, чтобы потом проснуться на рассвете дрожащим и промокшим до костей. Чувствовал я себя странно: слегка пьяно и дурновато. Я снова подкатился к трубе и провел остаток дня, то впадая в беспокойный лихорадочный сон, то выпадая из него.
Память не сохранила, как мне — почти калеке, в бреду и лихорадке — удалось слезть с крыши. Я не помню, как прошел больше километра по Сальникам и Ящикам. Помню только, что упал на ступеньках, ведущих в подвал Траписа, крепко сжимая в руке кошелек с деньгами. Дрожащий, весь в поту, я лежал там, пока не услышал тихое шлепанье его босых ног по камню.
— Что-что, — ласково сказал он, поднимая меня. — Тс-тс.
Трапис ухаживал за мной все долгие дни моей болезни. Он заворачивал меня в одеяла, кормил и, поскольку лихорадка не прекращалась, купил какое-то горько-сладкое лекарство на деньги, которые я принес. Он обтирал мне лицо и руки, бормоча свое терпеливое тихое «что-что, тс-тс», когда я кричал в бесконечном бреду о мертвых родителях, чандрианах и человеке с пустыми глазами.
Наконец однажды я проснулся с ясной головой и без жара.
— О-о-охри-и-и, — громко заявил со своей койки привязанный Тани.
— Что-что, тс-тс, Тани, — ответил Трапис, укладывая одного младенца и забирая другого. Ребенок по-совиному озирался большими темными глазами, но сам, похоже, головку держать не мог. В комнате стояла тишина.
— О-о-охри-и-и, — повторил Тани.
Я кашлянул, пытаясь прочистить горло.
— На полу рядом с тобой чашка, — сказал Трапис, гладя ребенка по головке.
— О-о-ох о-охррри-и и-и-иххя-а-а! — проревел Тани, странные полувздохи рвали его крик.
Шум взволновал остальных, и они беспокойно завозились на койках. Сидевший в углу мальчик постарше закрыл уши руками и начал стонать. Он раскачивался туда-сюда, сначала слабо, а потом все более яростно, так что, когда откинулся назад, его голова ударилась о голый камень стены.
Трапис оказался рядом, прежде чем мальчик успел себе серьезно навредить, и обнял его.
— Тс-тс, Лони. Тс-тс. — Раскачивания замедлились, но не прекратились. — Тани, ты же такой умный, а так шумишь. — Его тон был серьезен, но не суров. — Зачем ты устраиваешь неприятности? Лони мог ушибиться.
— Ве-ехни-и, — тихонько протянул Тани.
Мне показалось, я услышал в его голосе нотку раскаяния.