Ника Созонова - Nevermore, или Мета-драматургия
невозможен, сердцу нужно отдохнуть'. Романтиком я был лет в десять, а вот поди ж ты — до сих пор помню. Сейчас, увы, любезнее сердцу совсем иные стихи.
— Мне т-тоже, — понимающе кивнул Даксан. — 'Тихо-тихо в белой спальне. Белый потолок. С потолка глядит печальный без плечей браток…'
— Только, чур, сначала зайдем ко мне, и я переоденусь, — прервала я поэтическое состязание. — Иначе в этой курточке из рыбьей шерсти точно схвачу воспаление легких!
Оказавшись в квартире, я предложила погреться чаем. Предложение было принято, и в итоге ни в какой парк мы не пошли. Мы сидели на полу, на серебристом паласе, в моей уютной и чистой после недавнего ремонта комнате.
Разговор, не скованный рамками общественного места, потек свободнее, без пафоса и выпендрежа. Негромкий. Исповедальный. Бэт — удивительно! — столько же слушал, что и говорил.
Даксану было двадцать два. Он бросил вуз, доучившись до четвертого курса, и работал курьером. Ненавидел родителей — 'бессмысленных обывателей'. Презирал младшего брата-'жизнелюба', с которым был вынужден делить комнату и компьютер. Он считал себя похожим на Лермонтова и, видимо, имел к этому основания: некрасивый, одинокий, не понимаемый людским стадом. Правда, свои стихи читать отказался, заявив, что его творчество представлено в 'живом журнале'. Цитировал Ницше и Макиавелли, говорил, что обязательно убьет себя, если поймет, что слаб и бездарен, что такой же, как все. Это выяснится скоро: в ближайшее время он уйдет из дома, переедет в Москву и заживет самостоятельно.
— Н-но я, в общем-то, не особо напрягаюсь относительно вопроса to be or not to be. Согласен с римским стоиком, сказавшим примерно так: 'Жизнь — дело не такое уж важное. Живут и рабы, и животные. Стоит ли заморачиваться на ее счет, словно решаешь что-то глобальное и великое?' И еще у Ницше есть гениальная фраза: 'Если твоя жизнь тебе не удалась, то удастся смерть'. Я прочитал это месяца три назад и принял как руководство к действию. Если не найду в себе сил в ближайшие пару месяцев уехать в Москву или если уеду, но не сумею устроиться на достойную работу — с хорошим заработком, с широким полем действия для моих мозгов — убью себя. П-просто уничтожу безжалостно, как букашку. Способ выбрал давно — гарантия сто процентов.
— У Леонида Андреева есть отличный рассказ об этой самой фразе Ницше, — заметил Бэт, заинтересованно внимавший его рассказу. — Называется 'О Сергее Петровиче'. Советую почитать. Особенно хорошо описаны ощущения героя перед самоубийством. А какой способ, если не секрет?
— С-самый банальный: прыжок из окна. Живу на четырнадцатом этаже. Понимаю, что инстинкт самосохранения — штука сильная, матушка-природа постаралась. Поэтому непосредственно перед прыжком приму пол-литра водки. Это поможет отключить инстинкт напрочь. Н-но предсмертная записка, разумеется, будет написана в трезвом состоянии.
— Сильно… — с уважением протянул Бэт.
— А тебе не жалко родителей? — спросила я. — И брата? Ведь для них дополнительный шок — увидеть под окном твое тело… то, что от него останется.
Я тут же пожалела о своей глупой жалости к неведомым предкам Даксана, так как была облита горячим негодованием:
— А им было ж-жалко меня, когда они производили меня на свет? Без всякого смысла и цели, повинуясь лишь животной похоти? А сейчас — они жалеют меня? Может быть, они п-пытаются хоть как-то помочь, ударить пальцем о палец, чтобы вытащить из тяжелейшей депрессии?!..
Я хотела ответить, что тяжеловато помогать тому, кто тебя ненавидит с такой силой: все равно как тащить из проруби человека, который вгрызается в протянутую руку зубами и впивается когтями… но промолчала. Я совершенно не конфликтный человек — еще одна моя слабость. А может, это признак пофигизма: меня редко тянет отстаивать с пеной у рта свою точку зрения.
— Ты абсолютно прав, Даксан! — еще ниже 'опустил' меня Бэт. — Моей матушке тоже было всегда наплевать на то, что творится у меня в душе. Помню, мне было около тринадцати. Я тогда в первый раз венки порезал. А матушка вбила себе в голову, что в этом возрасте все мальчики занимаются онанизмом. И чтобы застукать меня за этим занятием, она то и дело входила ко мне в комнату, неожиданно. И в тот раз она так вошла. А я не знал, как резать — порезал поперек, а не вдоль, и без ванны. Смотрю, как струится кровь, какие красивые разводы на руке — словно багровые и лаковые ветви дерева. Она входит. Я объясняю: 'Мама, я не занимаюсь онанизмом'. Она кивает головой удовлетворенно и выходит.
'Ну и мамочка! — я поежилась внутренне. — Неужели такие бывают?' Но озвучивать свое изумление не стала — незачем окончательно не закрепить за собой имидж дурочки. (Позднее, уже в наших с ним беседах наедине Бэт признался, что мама его больна психически, кажется, шизофренией.)
Мы рассказывали о себе по кругу. Бэт, в свою очередь, поведал, что ему через два месяца исполнится двадцать, он нигде не учится, работает внештатно журналистом в известной желтой газетенке. Берет интервью у музыкантов и актеров, в том числе и таких известных, как Бьорк, Мерлин Мэнсон и Рената Литвинова. О звездах, надо признать, он говорил недолго и весьма язвительно.
— О Бьорк я грезил лет с пятнадцати. Она казалась мне настоящей, единственной настоящей среди пустых и сытых рыл вокруг. Мечтал заработать гору денег, махнуть к ней в Исландию и сделать предложение руки и сердца. Когда добился всеми правдами и неправдами интервью с ней — помог мой инглиш, который мне почти как родной, — всю ночь выдумывал вопросы. Жаждал поразить чем-то экстраординарным, из ряда вон. 'Вам никогда не хотелось купить остров, построить на нем замок и петь — ни для кого, только для себя, волн и ветра?..' И прочее в том же духе. Но такие вопросы вызвали у предмета моих пубертатных грез лишь брезгливое недоумение. Усталая некрасивая тетка — колоссальное разочарование!.. А Рената Литвинова — о, это нечто. Я так громко хохотал над ее ответами, что она засомневалась, благоговением ли вызвана такая реакция, и очень обиделась, и отказалась продолжать интервью. За что я имел крупные неприятности — вплоть до угроз выгнать к чертовой матери — от главного редактора…
О звездах и звездной работе он говорил немного. В основном — о своей безысходности. О боли. Той самой, когда хочется зажать уши, зажмурить глаза и кричать ультразвуком.
Я впитывала образы его непонятной и страшной муки, насыщалась ими, проживала — чуть ли не с той же остротой и явью, что и он сам…
У меня хватило ума не платить за откровенные излияния моих гостей той же монетой — искренностью. Если б я честно поведала, что не страдаю от 'депры', что ни разу не резала вены и не травилась, а периоды тоски и уныния — у кого их нету? — сменяются вполне радостным мироощущением, меня тут же с позором изгнали бы из маленького, складывавшегося на глазах суицидного братства.