Ника Ракитина - Мое Королевство
— А я у хозяина спрошусь, — Лаки засопел.
В это время над крышей дворца ударил гром. Кот лениво дернул ухом, словно отгоняя настырное насекомое. Девицы запищали и кинулись вверх по лестнице. Ирочка, свесившись через балюстраду, орала:
— Окна, окна закрывайте!
— Счас как вдарит, — мечтательно изрек Кешка. Но Лаки не покачнулся. Главное — кот.
— Киса, — сказал он. — Ты подожди. Я сейчас.
И бросился в путаницу переходов.
Изнутри усадьба была почему-то гораздо больше, чем снаружи. Планировку учинил какой-то явный псих-архитектор, потому что разобраться в ней даже с третьего раза не представлялось возможным. Лаки, распустив крылья, несся по коридорам, пахнущим старым деревом, пылью и сырой побелкой. «Эсквайр» чихнул на бегу и понял, что окончательно заблудился. А кот мог и не дождаться. Это побуждало к решительным действиям.
— Дядя Феля! — заголосил Лаки. Эхо заскакало между стенами, звякнули мелкие стекла в витражных окошках. Как бы в ответ над усадьбой опять громыхнуло, басом загудела жестяная крыша. И прямо перед собой в открытую форточку Лаки узрел пылающий старый дуб на задворках дома.
— Ой, — сказал Лаки. — Па-ажар!!
Но ему никто не ответил. Стояла душная предгрозовая тишина, в которой треск огня казался чем-то ненастоящим. Лаки зябко поежился.
Он уже третий раз пробегал по одному и тому же коридору, не в силах уразуметь данное обстоятельство. Наконец уперся в жиденькую на вид дверцу, со всего маху пнул ее сандалей и тоненько взвыл. Дверца оказалась дубовая.
Как ни странно, она распахнулась. Лаки справедливо почел это наградой за пожар, боевые раны и вожделенного кота и, хромая, вошел. Дернулось пламя свечей. Сидящие у длинного стола люди в древних одеждах замолчали и уставились на ребенка. А ребенок вежливо пригладил чуб и невинно спросил:
— Дядя Феля, а можно котика погладить?
…Парень лет семнадцати, разгребая животом тину у берега, чувствуя, что рубашка высыхает от жары прямо на мосластых плечах, выбрался из воды. Пугнул лягушку, перекрестился на колокольню, торчащую из-за низеньких городских стен, выжал подол и стал одеваться дальше. Много усилий для этого не потребовалось: гардероб составляли холщовые, узкие штаны — или денег на ткань не хватило, или портной оказался ворюгой — и клинок, который был слишком длинен для палаша и слишком широк для шпаги. Штаны попытались сползти, когда клинок был привешен к бедру, и молодой человек подсмыкнул их веревочкой. После этого почесал коротко стриженные и слегка позелененные тиной космы и перебросил через плечо связанные шнуровкой стоптанные сапоги. Вода продолжала стекать с низа рубахи, и ее хозяин морщился и вертелся, как окунутый в лужу кот, только что не вылизывался. Он задрал голову, посмотрел на парящее в небесах солнце, прикинул время и решительным шагом двинул к отдельно стоящей слегка обрушенной башне перед запертыми городскими воротами.
Снопы солнечных лучей сквозь прорехи крыши высвечивали комки пыли и паутины и мышиный помет, скопившиеся на чердаке. Совсем не так романтично, как по вечерам со свечой. Парень сплюнул на последнюю ступеньку, задел клинком стену, но два молодых обормота, упоенно передвигающие по грязному полу камешки, даже не обернулись на шаркающий звук.
— Поместье вот здесь, — субтильный подросток с прозрачным личиком придворного поэта и сальными волосенками водрузил перед собой изрядный кусок гранита с блестками слюды. — А вот здесь море, — безо всякой брезгливости он соскреб с голой пятки собеседника шматок грязи и плюхнул позади камня. Собеседник задумчиво почухал обритую наголо синеватую макушку. Добавил свой камешек слева от гранита и пояснил, что это сарай и повешенного нашли именно здесь.
— Какого повешенного? — удивился «поэт». — Мы же договорились, что он утонул. С горя.
— С какого? Дочь барона призналась ему в любви.
Субтильный поэт злобно откашлялся. Пока он кашлял, бритый друг успел изложить свою версию событий. Герой обсуждаемой повести оказался наемным убийцей, таким знаменитым, что все его знали в лицо, предлагали наперебой работу, а потом баронесса, убежав от папы, составила сбиру компанию. Добычу делили на троих.
Тип на чердачной лестнице непотребно заржал. Ему ответило взбесившееся эхо, от которого с балок посыпались летучие мыши и мусор. Бритый дернул шеей и подскочил.
— Т-тать!! — завопил он, заикаясь не хуже наемного убийцы из своей истории. — Я д-думал, ст-тража!
Тип с клинком жестом заставил его заткнуться.
— Жара — это ваша работа? — спросил он, разглядывая камешки.
— В Шервудский бор грядет великая сушь, — провыл поэт. — Солнце убило бор на три дня полета! У-у!!
Завывания оборвались затрещиной. Поэт грянулся носом в камешки, нарушив диспозицию и залив кровищей усадьбу, сарай и море.
— Гад, — бритый дернул себя за оттопыренное ухо.
— Не гад, а Гэлад, Всадник Роханский, милостью Корабельщика Канцлер Круга, — это прозвучало, как «эсквайр» после имени безродного бродяги. Тощий Гэлад вытянул нож из сапога, висевшего за спиной, и лениво вонзил в неприметную щепку между камешками.
— Ярран будет?
Поэт двумя пальцами зажал нос и гнусаво ответил.
— Тогда брысь.
Парочка повиновалась.
Гэлад пересек загаженный чердак, отпихнул останки сундука от окна и взглянул на город. Эрлирангорд, столица Метральезы, лежал перед ним, словно на ладони: путаницей улочек и замшелыми черепицами крыш, чахлыми липами; изогнутой, как змея, крепостной стеной с редкими вкраплениями расползшихся башенок — Хомской, Магреты, Кутафьи. Эрлирангорд был похож на позеленевшего от старости горыныча. В самой середине его — над грязной речкой Глинкой, впадающей на севере во Внутреннее море — торчала зловещими уступами под блеклое небо Твиртове, столичная цитадель, обитель Одинокого Бога. В голубых сполохах Дневных молний над цитаделью скалились едва различимые издалека химеры с прорезями насмешливых кошачьих глаз. У тварей был повод смеяться. Ведь в каждой вспышке неестественных этих молний умирала и корчилась чья-то душа. "Творец ненаписанных сказок…" Губы свело болью, сжало виски, холод пошел вдоль хребта. Так умирали волею Бога пущенные под нож крылатые роханские кони.
Гэлад беспощадно напомнил себе, что каждое слово, начертанное творцом, которому больше пятнадцати, по воле Одинокого, сжигает творца. Пятнадцать — граница, предел, после которого сказка глупого ребенка может сделаться оружием. Кто же станет дожидаться, пока оружие куется против тебя? Слова рвались на волю, а выпускать их было нельзя… Всаднику исполнилось девятнадцать. И за четыре года немоты он отыскал средство, способ уцелеть в захваченном мире, оставаясь самим собой. Если божественное возмездие разделить на многих, каждому достанется по чуть-чуть. Плохо, больно, но не смертельно. И плевать на Статут, согласно которому дворянин-создатель обязан принять наказание в одиночку и с достоинством. Плевать, что приходится якшаться с простолюдинами, жить, как собака под забором. Зато молнии Твиртове не выжгли душу. И слова его сказок — живые. Записанные слова. Пусть Одинокий Бог подавится.