Александр Лайк - Закат империй
— А если твою мельничку сделала конструкция? Сто тысяч одинаковых мельничек? И у всех в доме есть такая мельничка? Это плохо?
— Да не плохо, — Халлетон страдающе озирался, как будто искал поддержки у кого-то, стоящего за спиной. — Не плохо это, сан. Только души в них не будет, в таких мельничках. И, сталоть, мука будет неживая.
— А потом — и хлеб будет неживой? — напрямую ударил Хурру.
— Да уж конечно.
— И что же будет с человеком, евшим такой хлеб?
Халлетон долго молчал.
— Не знаю, — наконец выдавил он из себя.
— А я знаю, — жестко сказал Хурру. — Человек, живущий в таком же точно доме, как у соседей, в мертвом доме, построенном мертвой конструкцией, едящий с мертвых тарелок мертвую еду, пьющий из мертвых кружек мертвую воду, носящий мертвую одежду и спящий в мертвой постели, становится мертвым человеком. Хотя и выглядит почти как живой.
Халлетон тяжело опустился на пол и обхватил руками голову.
— Вот как, значит, — безжизненно сказал он.
— Потом становится еще хуже, — Хурру не собирался его щадить. — Потом человек, глядя на мириады одинаковых внешне вещей, которые по сути одинаковы в одном — все они мертвы…
— Оу!.. — Халлетон с силой ударил себя в лоб.
— …решает, что в мире существует истинная идентичность. Конечно, он, скорей всего, и не знает таких умных слов, но суть представляет себе именно так. Потом он делает следующий шаг. Если все в природе можно унифицировать, то и людей тоже можно, ведь правильно?
— Как это? — Халлетон поднял голову.
— А очень просто. Все люди равны, говорит он, как стаканы. И значит, все одинаковы. И значит, взаимозаменяемы. Как стаканы. Ежели какой разобьется…
— А я, когда мальцом был, — горько сказал Халлетон, — чашку разбил. Свою. Любимую. С синим цветом среди листков. Плакал, сан, просто ужас. Из нее так было пить сладко… никогда другой такой не встречал. А как смог вот недавно… ну, на четвертом курсе, регенерация и реставрация… попробовал ее вернуть — и не сумел. Что-то из памяти ушло, видно. А чтоб ее, чашки, собственную память попользовать — скажем, память части о целом, ну, по парциальному принципу, так это ж черепок надобен, а где те черепки… Ох, сан, какая чашка была!
— Вещи к детям легко привыкают, — понимающе сказал Хурру. — А уж дети к вещам — еще легче. Чувствительные ведь, понимаешь, как теплый воск. Потом, когда в личность впечатано уже много образов, восприимчивость немного падает — из эргономических соображений в первую очередь.
— Да! — вдруг вскинулся Халлетон. — А с этим-то как же? Ведь память у всякого человека своя, значит, никакой он не одинаковый и не равный с другими? Значит, он-таки единственный?
— Это игнорируется, — сухо сказал Хурру.
— То есть как это игнорируется?
— А очень просто. Рекуррентной логикой. Все взаимозаменяемы, а значит, никто особенно не ценен, следовательно, такой же, как все, следовательно, заткни свою уникальную память себе в задницу и молчи в тряпочку.
— Сан, но вот вы, например? Ведь я ж не могу сделать так, как вы! Что ж тогда делать?
— А на этот случай тоже есть пример вывернутой логики, — хищно усмехнулся Хурру. — Если ты так не можешь, значит, мне это можно и нужно запретить, значит, я не вправе этого сделать, то есть — не могу. И мы опять равны, как стаканы, адепт Халлетон.
— Вот как, — повторил Халлетон и закручинился.
— Именно в этом ужас механистики, мальчик, — почти ласково сказал Хурру. — А вовсе не в том, что пар может выполнить работу Кабаля. И прекрасно, и пусть бы себе выполнял на здоровье. И матери твоей не пришлось бы надрываться. Но механистика порождает безликие множества, а там, где нет лица, где все вокруг безымянно, равно и одинаково, человек заражается равнодушием. Отсутствие порывов души губит все желания, и среди них — желание мыслить. Скудоумие облегчает себе жизнь принципом «делай, как все». Потом люди привыкают к этому и начинают убивать тех, кто не делает так, как все. Потому что те, желающие странного и непривычного разнообразия, могут ведь его невзначай и добиться! И значит, снова придется думать, чувствовать и всякое такое прочее… всякую мерзость. А уже лениво. Уже привык, что жернова за тебя конструкция вертит.
— Совсем как в стаде, — глухо сказал Халлетон и медленно встал. Вожак тебя ведет, пастух тебя стережет, трава тебя кормит, река тебя поит, а ты знай жуй да вымя подставляй.
— Не обижай коров, мальчик, — незлобиво попенял Хурру. — Коровы все разные, да и умные, между прочим. Опять же — вожак, пастух. В том-то и дело, что в мире безликих миллионов и пастух, и вожак — такие же тупые животные, как и прочие. Даже тупее, потому что изо всех своих жалких сил норовят ничем особенным не отличаться от стада. То есть еще больше стесняют свою узкую и скудную жизнь.
— Я понимаю, — сдавленно сказал Халлетон. — Теперь — понимаю. Во всем должна быть жизнь, иначе мы — убийцы.
— Ты хорошо сказал, — серьезно отозвался Хурру. — Это очень важно — тепло жизни, имя и судьба, которые принадлежат только тебе и никому больше. Магия — великое Искусство. Наука — великое Мастерство. Они должны порождать живое, теплое и неповторимое. А вот это, — он показал на серебристую пыль, равномерно покрывающую стол, — это мертвое и холодное. Оно может только убивать. Положись на мертвое и холодное железо — и очень скоро твоя душа умрет. Холодное железо отрицает искусство. Холодное железо губит магию. Холодное железо убивает все, к чему прикоснется.
— Пусть проклято будет это железо! — вдруг выкрикнул Халлетон.
— Нет, — поправил Хурру. — Пусть проклят будет наполняющий его холод.
Халлетон внимательно посмотрел на пыль. Очень внимательно, так, как будто впервые ее увидел.
— Это — зло? — спросил он тихим, спокойным голосом.
Хурру пожал плечами.
— Первосущего холода не бывает, ты ведь знаешь, Инге, — он усмехнулся, — хоть у тебя и медяк по энергетике. Это всего лишь отсутствие добра.
Халлетон неожиданно взмахнул руками, придушенно каркнул и сотворил кособокий стул. Спохватился и придвинул его ректору. Поднатужился второй раз, но теперь почему-то получилась табуретка. И тоже кособокая.
— Ноги не держат, — вместо извинения пояснил он и первым опустился на нестроганное сиденье.
— А Безлюдные земли опустошила как раз магия, — Хурру, кряхтя, примостился на стуле, откровенно пытаясь не сверзиться. Потом досадливо крякнул и одним движением выровнял ножки. — Если бы это натворили конструкции, мы давно уже восстановили бы разрушенное. Но это сделали могучие маги, а магов вел страх, боль, отчаяние, и главное — воля мертвых вещей. Вот тогда-то и был принят Декрет о механистике. Это была своего рода клятва всех выживших магов, что больше никогда они не позволят какой бы то ни было конструкции восторжествовать над собой. В чем бы она не воплощалась.