Майра - Пророк
Как же там было сказано? "Да минует Меня чаша сия…" Господи, пусть минует, пусть! Разве в человеческих силах – знать такое и все-таки продолжать верить? Если бы я не знал, если бы Ты не открыл мне, я бы, может, и… Не слушал бы Ты моей мольбы, пренебрег бы ею, оставил бы меня в моей боли – как было бы хорошо! А теперь – что мне делать и как с этим жить? Как же, как же?… Господи, да ведь это все, что у меня, в действительности, есть! Стихи, успех, творчество – ничего мне не надо, все это не главное, все наносное… Почему Ты выбрал не меня для этих мук? И что я теперь могу изменить, как оспорить, есть ли способ избежать этого?.. Нужно подумать… вспомнить… Как же там было дальше? "Но пусть не как Я хочу, но как Ты"… Боже, Боже…
Было ли Ему так же страшно, как мне сейчас? Что Он чувствовал, когда это говорил? Как смог Он произнести такие слова?
Из полутемных углов кабинета, куда не доставал свет настольной лампы, веяло ледяным холодом. Опять вспомнился Дима, его странный, безвозрастный, изучающий взгляд, мимоходом брошенное, как сорное семечко в придорожную землю: "И церкви гниют"…
Господи, Господи, неужели это ради нас, малодушных, неверных созданий, Твой Сын добровольно пошел на крест? Я так и вижу эту толпу внизу – тех, кто требовал Его смерти. Им ведь было плевать, что Он невиновен, плевать, что казнь будет позорной. Они были озлоблены и алкали жестокого зрелища. Они… Мы. Люди. Мы глумились над Ним, когда Он шел, сгибаясь под тяжестью креста, и бросали камни, и выкрикивали хулу. Но Он же видел наши лица, перекошенные злобой. Он видел наши души – слепые, черствые, не способные ни на понимание того, что происходит, ни на благодарность! И не призвал сонмы ангелов, чтобы спасти Себя, а все равно захотел спасти нас…
Почему? Почему?!
В доме стояла такая тишина, что даже в своем страшном напряжении Межутов услышал негромкий стук. За стеной, в спальне, что-то упало, глухо ударившись о пол, и потом опять стало тихо. Александр вздрогнул, уронил ручку на стол и резко поднялся, чувствуя ненадежность собственных ног. Минуту или две он стоял, как оглушенный, потом, подгоняемый смутной тревогой, все-таки не выдержал и пошел взглянуть, в чем дело.
В просторном коридоре было темно, кухонная дверь равнодушно поблескивала мертвым стеклом. Александр машинально взглянул на ручные часы: без двадцати час. Свет падал только из проема межутовского кабинета да призрачно сочился сквозь плотную розово-золотистую штору, которой был занавешен вход в спальню. Настя всегда ложилась рано, и Межутов удивился, что лампа на прикроватной тумбе все еще не погашена. Он прислушался, но никаких звуков не услышал, за шторой все было неподвижно. Светлая занавесь как будто притягивала к себе и, постояв минуты две в нерешительности, он все-таки подошел и отогнул ее.
Настя спала. Александр почти сразу заметил и причину услышанного из кабинета негромкого стука – рядом с круглым пушистым ковриком у кровати, на котором стояли настины домашние туфли, на паркете лежала маленькая книжка в твердом переплете. Она упала неудачно: раскрывшись посередине, кверху обложкой, так что листки внутри загнулись и помялись. Межутов узнал книгу – это был самый первый сборник его стихов, "Солнечный причал". Видимо, когда он днем, уже после ссоры выходил на кухню поставить чайник, Настя незаметно пробралась в кабинет. Вот почему книги не было на месте.
Он вошел, стараясь ступать неслышно, нагнулся и поднял сборник. Понять, что именно Настя читала, сейчас не представлялось возможным, страницы перелистнулись. Но Александр все знал и так. В "Солнечном причале" было много стихов, негласно посвященных ей. Это, вообще говоря, было дитя их любви – детей из плоти и крови у них не было, так уж сложилось. Настин образ скреплял все впечатления тех послеармейских, послевоенных месяцев, ее присутствие освещало почти каждую набросанную словесно картину, она вообще заменяла там солнце. Лучи, пробивавшиеся сквозь листву, были похожи на пряди ее светло-каштановых волос. Ее голос слышался в отдаленных трамвайных звонках и задорном переплеске волн, накатывавших на берег, когда по реке проходил белый теплоходик. Она жила в тех стихах естественно, как дыхание, как трепетание бликов на стене, как полнота бытия, которую, может, только и ощущаешь по-настоящему, когда ты молод и влюблен…
Александр стоял, держа книгу в руках и испытывая трепет, почти сравнимый с тем, что только что испытал за стеной, у себя в кабинете. Он не сразу осмелился взглянуть на спящую жену, а когда взглянул, от сердца ненадолго отлегло. Он боялся увидеть на подушке то лицо, которое открылось ему в видении – обескровленное смертельной болезнью, измученное и одновременно мучительное. Но это было будущее – близкое или отдаленное, он не знал, – а пока Настя просто спала, положив голову на согнутую в локте руку, и ее волосы лежали на подушке мягким, пушистым золотом.
Межутов осторожно положил книгу на тумбочку, привычно наклонился, чтобы по обычаю поцеловать жену в щеку, но на полпути замер, вглядываясь, как будто над незнакомкой.
Он видел округлый гладкий лоб, который посередине пересекала едва заметная вертикальная складка: Настя была слегка близорука, а очки носить стеснялась и только временами щурилась, сдвигая брови. Тонкие, припухшие от слез веки слегка подрагивали при движении глазных яблок, как будто сон, который она видела, заставлял ее то и дело переводить взгляд с одного предмета на другой. Длинные ресницы были темными и сами по себе, а тут, еще влажные, слиплись стрелками, и по щеке от их кончиков до края губ протянулись по гладкой коже две узкие матовые дорожки. Густые широковатые брови сейчас казались слегка приподнятыми, отчего все лицо сделалось светлее и беззащитнее. Сомкнутые, четко очерченные губы притягивали взгляд. Межутов почувствовал волнение, может быть, такое же, как много лет назад, когда впервые осмелился прикоснуться к ним, – он не помнил точно.
И на этом лице не читалось сейчас ни скорби, ни упрека, ни обиды, а наоборот, лежало такое глубокое, сияющее умиротворение, от которого почему-то перехватывало дыхание.
Настя никогда не писала стихов. Ну, может быть, когда-то в юности, как делают многие девушки на пороге первой любви. Межутов даже не взялся бы назвать жену романтичной или артистичной, или еще как-нибудь в этом же роде. Она работала реставратором по фарфору и стеклу в местной галерее искусств, была неплохим, но редко востребованным мастером своего дела. Большую часть времени проводила дома среди кастрюлек, набора чистящих и моющих средств, множества дел в большой квартире, которые занимали все ее время да, похоже, и мысли. Никаких особых талантов Межутов за женой не замечал, кроме, как он вдруг понял теперь, одного: любить и прощать – без снисходительности и театральности, без требования искупительных материальных жертв вроде обновки или похода в ресторан, а просто как нечто само собой разумеющееся. Он и привык относиться к этому как к само собой разумеющемуся, и только сейчас впервые задался вопросом: что именно давало ей силы на эти терпение и любовь?