Майра - Пророк
– Ну… – Смурнов ненадолго задумался, потом все так же весело сообщил:
– Да мы все еще с той поры, как вы поженились, ждем, когда же ты с ней разведешься! И Наталка ждала, я знаю. Только ей потом надоело. И я, между прочим, ее понимаю!
– Гриша, мы разговариваем уже двадцать минут. Побереги деньги. Кстати, сколько с тебя запросили в этом "Гольфстриме"?
– А, пустяки! Гораздо дешевле, чем в других местах. Но ты не беспокойся: сервис там – закачаешься! Слушай, а как, вообще, у тебя дела? Что-то я все о себе да о себе…
– Потом, Гриша, потом. Лично встретимся, тогда расскажу. Я еще не брал билет, завтра пойду возьму. Сразу тебе позвоню и сообщу, ладно? И умоляю, хотя бы до четверга держи себя в руках. Тебе же надо выглядеть… Ну, пока!
Не слушая протестов на том конце провода, Александр положил трубку. Бесчувственность, безвременность ушли, вместо них нахлынула мука. Он знал Смурнова уже много лет, еще с армейских времен. Когда-то они были очень близки. Никто в то время не мог предположить, что однажды Гриша уедет завоевывать столицу, а кончится все тем, что он там сядет на иглу. Несколько лет назад, только узнав о болезни Смурнова, Межутов и еще один "афганец", Денис Хриплов, устроили его в клинику на лечение. Он ушел оттуда задолго до окончания курса, а после второй попытки закатил им безобразный скандал с криками, что он свободный человек и имеет право жить и умирать по собственному выбору. Денис, у которого бабушка была немкой и с детства учила его, что нужно в любых условиях сохранять лицо, после этого резко отошел в сторону. Межутов уехал домой, и Смурнов получил наконец возможность неограниченно пользоваться отвоеванной свободой. Собственно, Гриша мог протянуть еще довольно долго, но его безволие с годами становилось все заметнее, и Межутов, разговаривая по телефону с московскими знакомыми, все чаще ловил себя на мистической уверенности, что вот-вот услышит весть о его смерти.
После разговора Александр долго не мог успокоиться и снова приняться за работу. Он легонько толкнул рукой стопку книг на столе, так что те веером рассыпались по необъятной ореховой крышке, которая, несмотря на многие годы службы, блестела, как глубокое гладкое зеркало. Там были два стихотворных сборника людей, которых Межутов знал лично, собрание искусствоведческих эссе престарелого Настиного преподавателя, какая-то маловразумительная городская проза неизвестного местного самородка, издавшего ее безо всякой корректуры на собственные деньги, подборка абсолютно не смешных, как показалось Александру, газетных юморесок… Межутову вдруг представились эти люди, по которым он едко и язвительно прошелся в своих заметках. Представились ясно, детально, до выражений лиц, как будто он всех их когда-то видел и мог сейчас обратиться к ним. Ему захотелось спросить их с той наивной прямолинейностью, которая остается, когда тебе уже не нужны изящные философские рассуждения, а нужна только голая истина: "Зачем? Зачем вы писали это? Почему вы стремились к тому, чтобы написанное вами увидело свет? Вы хотели известности, славы – или что-то совсем другое подвигало вас на эти усилия? Почему вы решили, что ваши мысли, чувства, воспоминания должны быть услышаны в этом мире, и так переполненном мыслями, чувствами, воспоминаниями?.." Но они не могли ответить ему, и он не был уверен, что, даже встретив их вживе, услышал бы что-то внятное.
Он подошел к окну, за которым, как разгулявшийся кнут, подсвистывал ветер, чуть отдернул штору. Огни дальних фонарей на улице колебались, их то и дело перекрывали танцующие ветви осин. Окна домов да зажженные фонари, да фары проезжающих внизу машин – и октябрьская промозглая темнота вокруг, и в ней – ветер и дождь. Если спиваются, садятся на иглу, стреляются слабые, то как назвать того, кто внутренне весь сжимается, глядя в осеннюю ночь? Вот Ты, Господи, сказал нам: возьмите крест и идите за Мной. Но как же идти, когда там – секущий дождь, порывы ветра рвут полы пальто, отвратительны слякоть и тьма и страшна неизвестность, а здесь – тишина и тепло, и привычный свет настольной лампы, и уютный ореховый стол, и множество мудрых, неслышно воркующих книг на полках стеллажей? Как же мне идти от всего этого и куда? Ведь мы же не в Иудее начала времен, мы в конце двадцатого столетья, нам нельзя без крова, нам не положено… Что я такое несу, причем здесь "не положено"? Мне просто страшно, Господи, вот и все. А много ли среди нас таких, кто будет верить Тебе до конца, каким бы он ни был? Здесь у нас есть дома, в которых нам уютно, а куда зовешь нас Ты, Господи? Невозможно и думать без содрогания, чтобы вообще выйти за дверь в такой холодный и враждебный осенний вечер…
Межутов наконец сел в кресло, но вместо того, чтобы работать, закрыл глаза. У него была отличная зрительная память, и он мог, только чуть сосредоточившись, представить каждый уголок их с Настей трехкомнатной квартиры, доставшейся им от его деда. Он видел аккуратную прихожую, в которой стоял старинный, еще прабабушкин ларь. Настя хранила в нем несезонную обувь. Он мог мысленно проследовать в кухню, где на стенах, помимо всевозможной утвари, были развешаны семейные фотографии в красивых застекленных рамках. Ему легко представлялась гостиная с ее величественным многоярусным буфетом, по дверцам и стенкам которого вилась старинная резьба "под барокко", с пухлыми креслами и диваном, покрытым пушистой ковровой накидкой. А еще была спальня, и там хозяйкой была Настя, поэтому именно сюда перекочевало из гостиной прабабушкино же трюмо с двумя бронзовыми Меркуриями наверху и специальным потайным ящичком, где барышни некогда хранили любовные записочки и деньги "на булавки"…
Весь дом был полон давно знакомых, родных, осязаемых вещей, а с ними – каких-то многочисленных, хрупких, зачастую полузабытых или плохо осознаваемых связей. Эти вещи со временем стали такой же неотъемлемой частью жизни, как сама квартира, как стихи, как люди вокруг. Они хранили память о прежних поколениях и от этого, казалось, делались еще более значимыми и, желали этого люди или нет, вторгались в душу, требуя себе места в ней…
Все вместе и каждая в отдельности эти вещи всегда были для Межутова символом надежности и домашнего тепла. А сейчас он чувствовал себя пойманным в тайные, невидимые силки, как будто множество тонких, но прочных нитей затрудняли его движения. Все вдруг одновременно потеряло всякий смысл: и дом, и надежность, и вещи, и связанная с ними память…
Боже мой, да неужели и память сама по себе ничего не значит? Тогда зачем мы вообще живем на земле? Вопросы, вопросы, а ответов нет, как не было…
На полке стеллажа, среди папок с газетными архивами и фотоальбомов, стояли межутовские стихотворные сборники. Александр машинально вынул один, перелистал, поставил обратно. "Имя для войны". Книга, в которую он как бы сложил, спрессовав, свои воспоминания об армейской службе. Там были враждебные горы, развороченные от попаданий снарядов машины, зловеще-алые пятна на белом – расцветка госпиталей, пронзительные заунывные песни муэдзинов, разносившиеся далеко по округе, и вдруг – блаженно-равнодушные лики каменных Будд, которым звук рвущихся невдалеке мин нисколько не мешал наслаждаться состоянием самадхи… До этого сборника был еще один, самый первый, но его сейчас почему-то не оказалось на месте. Прошло довольно много времени после возвращения домой, прежде чем Александр смог составить цельную книгу из своих армейских стихов. Он помнил, как все время работы над ней ощущал горечь и сухость во рту, как будто туда попадала мелкая пыль. В ту пору и в прессе, и на кухнях модно было рассуждать о том, что та война была бессмысленной, что люди погибали на ней зря. И на сердце у Межутова было тяжело, пока он не закончил, не увидел готовый сборник, не подержал его в руках и… не поставил на полку. Тогда какая-то эпоха в его жизни окончательно завершилась.