Майра - Оливия и Смерть
Не осквернят их тайные признанья
И не иссушат страстные мольбы.
А руки, обнимая лишь родных,
Не ведавшие судорог желанья,
Как нежны ваши чистые касанья
Цветов, и птиц, и листьев молодых!
Ария Смерти, в её мучительном сладострастии, пьянила, отравляя сердце тоской о неизведанной роковой любви. Стихи не лгали, и голос Пабло не лгал, лишь музыка обволакивала слушателей сладким ароматным дурманом, делая мир боли, тоски и томительной муки греха непреодолимо притягательным.
– Не говори с восторгом: "Я люблю!"
В твоих словах мне слышится иное:
"Горю, страшусь, тоскую и скорблю,
Вблизи колодца гибну я от зноя!"
Соперничество явившегося наконец на свидание Бертрама и Смерти было кульминацией всего происходящего. Юный повеса, видящий в своей возлюбленной лишь неопытную девушку, рассыпал перед ней обещания вечной верности, нежных ласк и драгоценных даров:
– Всё, чем владею, всё, чем дорожу, -
К твоим ногам, прелестная, слагаю!
Дуэль двух голосов – высокого и низкого – то обострялась, то почти затихала. Оба актёра при этом оставались неподвижны, Бертрам не видел соперника, но две песни любви царили на сцене, то свиваясь в змеиный клубок, то скрещиваясь подобно двум разяшим клинкам. Оливия металась между живым возлюбленным и призрачным обещанием безумной страсти.
Когда наконец она кинулась в объятия Смерти, кто-то в первых рядах выдохнул: "О-о!" Не "Нет!" и не "Не надо!" – просто вздох, похожий на вздох тоски…
Отравленная поцелуем Смерти, девушка медленно выскользнула из рук Пабло на пол. Молодой тореадор выпрямился, стремясь к небу за улетающими нотами своей прощальной арии. Мгновение казалось, что он действительно взлетит… Запахнув плащ, юноша медленно отступил в темноту. Появился дворецкий и слуги, искавшие Оливию, тщательно выстроенный Гунтером гвалт взволнованных голосов заглушил стенания Бертрама. Сбежались горожане. Наконец явились стражники и арестовали юного повесу, обвинённого в гибели девушки. Возмущённый префект тут же на месте приговорил его к казни.
Последняя сцена оказалась страшнее и ярче, чем ожидал Патрик, да и сам Гунтер, судя по выражению его лица, был удивлён. В этой сцене Тео, игравший заключённого в тюрьму и ожидающего казни Бертрама, тосковал об утраченной любви, и скорбь его была столь пронзительно чиста, словно он мгновенно переместился из юности в зрелость. Его хрустальный тенор, отчаянно молившийся за душу возлюбленной, наполняя пространство сцены, рвался в зал, и, казалось, поднимался к самим небесам. И никто не удивился, когда в ответ ему полились голоса невидимых ангелов, возвещая, что Оливия – в раю…
Отзвучали последние аккорды. Патрик обнаружил, что не может вздохнуть. Стояла мёртвая тишина. Ни поэт, ни Гунтер Лоффт не имели смелости выглянуть в зал. Наконец из герцогской ложи раздались резкие уверенные хлопки. И театр взорвался.
Патрик часто вспоминал потом этот день и всегда приходил к выводу, что их успех был равнозначен чуду. Ему было легко поверить в это, потому что он никогда не сомневался в существовании Провидения. Чего никто из них не знал, так это – на радость или на горе им выпало такое.
В тот день они были счастливы. Это счастье не имело ничего общего с обычным счастьем актёров, хорошо сыгравших свои роли. Оно опустошало и сжигало изнутри, и оставляло в мозгу звенящую пустоту, словно они поднялись на гору, с которой был виден весь Божий мир…
Получив свою порцию оваций и комплиментов, поэт направился в гримёрную к Магде, чтобы поздравить её. Он оказался в галерее как раз в ту минуту, когда отворилась дверь одной из лож, и оттуда вышла женщина. Они остановились, чуть не столкнувшись, и их взгляды встретились. Извинения умерли в горле поэта. Перед ним была Оливия Адвахен собственной персоной, и её синие глаза сверкали так, будто ей только что открылось видение святого Грааля. Они сияли ярче бриллиантов и сапфиров её ожерелья, ярче крупных камней в серьгах, их живой огонь притягивал к себе чужие взгляды. Она кивнула Патрику и прошла, шелестя по ступеням подолом тяжёлого бархатного платья – синего цвета, такого же холодного и яркого, как её глаза.
***
Когда они добрались до герцогского дворца, уже почти совсем стемнело. Яркое созвездие огней издали казалось отблесками света на чешуе древнего ползучего ящера: они мигали, переливались и вообще жили какой-то своей особенной жизнью. Патрик расплатился с возницей и выпрыгнул из экипажа на булыжники дворцовой площади. Лакей с фонарём, услужливо открывший перед ним дверцу, поспешил вперёд, чтобы распахнуть ворота. Худосочный дракон, блестевший на медном гербе над массивными створками, как всегда, воинственно скалился на что-то, видимое лишь ему одному.
Патрик взял у лакея в прихожей свечу и направился в свои дворцовые комнаты.
Здесь его не ждали, и потому было холодно. В хорошо вычищенных каминах аккуратными горками лежали дрова, в подсвечниках белели новые столбики свечей. Стихоплёт прошёлся по анфиладе комнат, зажигая везде свет и стараясь не смотреть на свою уродливую тень, которая то сжимаясь, то вытягиваясь, ползла за ним попятам. Его бумаги на столе никто не трогал, но рядом с чернильницей стоял новый пузырёк тёмной жидкости. Кто-то, должно быть, Франц, старый лакей, очинил перья и карандаши. Смятые исписанные листки сиротливо лежали на краю стола: слугам под страхом наказания запрещено было выбрасывать хоть что-то из бумаг господина придворного стихотворца.
Патрик вызвал молодого лакея, чтобы тот затопил камин, а сам тем временем направился к гардеробу. Платьяной шкаф, занимавший почти полкомнаты, был набит всевозможными костюмами и платьями, большая часть которых уже была узковата поэту в талии. Он просмотрел несколько старых сюртуков, потом взялся за новые.
– Бог мой, да что со мной? – пронеслось у него в голове. – Зачем мне всё это? Если я рискну уехать, разве я возьму с собой это тряпьё?
Он бросился в кресло и на несколько минут замер, собираясь с мыслями. Почва, казавшаяся столь надёжной, теперь с такой же верностью уплывала из-под ног.
Наконец он поднялся, велел принести вина и фруктов, а когда слуга убежал выполнять распоряжение, вышел в коридор. Пройдя в полном одиночестве несколько ярдов, он услышал вблизи мужской смех и игривые голоса дам и чертыхнулся себе под нос. Голоса не приближались и не удалялись, видимо, в зале впереди шла какая-то светская игра. Капризный женский голосок сказал что-то, тут же грянул дружный хозот кавалеров, так что поэт вздрогнул.
Его комнаты находились далеко от оранжереи, и ещё дальше – от покоев Вальтера, преодолеть такое расстояние незамеченным было почти невозможно. По крайней мере, следовало повременить до того момента, когда одни обитатели дворца усядутся за столы для позднего ужина или игры в карты, а другие отправятся спать. Жизнь здесь никогда не затихала полностью, и зачастую днём в коридорах было безлюднее, чем ночью, но ждать до утра было нельзя. Мариэнель мог ошибаться и в другом: смертельный недуг способен был не оставить Оттону даже предсказанных доктором двух-трёх дней.