Валентин Маслюков - Побег
Есть вещи, на которые нельзя глядеть. Целомудренное воображение прикрывает их дымкой, приглушает слишком резкие цвета и звуки. Ошеломляющая мерзость, немыслимая подлость, торжество лжи и предательства… они развращают душу и притупляют чувство. Нельзя быть свидетелем гнусностей безнаказанно!
Тут Хрун должен был перевести дух, взявши высокий, отнимающий силы тон, и вместе с ним молчало собрание. Хрун продолжал:
— Потрясенный воплями растерзанных горожан, Толпень затих с перекошенной гримасой, которая должна изображать изъявление верноподданнической радости. На чей счет отнесем мы общее увеличение подлости в мире, что началось с эпохи искреня?
Обличитель пристукнул стойку, которая представляла собой пустой деревянный короб, удар эхом отразился под куполом зала. Казалось, двадцатитысячное собрание вздрогнуло, не зная, что ответить на обличающий вопрос обвинителя. Хрун накрыл стойку жестоко растопыренной ладонью и заговорил спокойнее:
— Мы всегда готовы сочувствовать слезинке ребенка. На одну единственную слезинку нашего воображения как раз хватает. Но каким воображением охватить страдания тысяч людей, которые задохнулись и сгорели в огне искреня? Сколько слезинок пролили тысячи детей, захлебываясь собственным криком? Есть особая, подлая изощренность в том, чтобы сочувствовать слезинке, не замечая слез. Чертовски возвышенно ограничить себя слезинкой. Но как же это утомительно, обыденно и скучно — страдания человечества, не просыхающие потоки слез! Способность болеть за общие судьбы, за смысл и порядок мироздания есть особый дар, есть нравственное чудо, которому мы все должны поклоняться. — Словно опомнившись, обличитель Хрун сбавил тон и сказал ровным, как бы извиняющимся голосом: — Вот, что касается воображения. А теперь вернемся к началу.
На арене появилась молоденькая пигалица в зеленом платье. Она волновалась, то и дело облизывала губы и боялась глянуть лишний раз на преступницу, то есть глядела как-то судорожно, а, отвернувшись, сохраняла скованное положение шеи. Слабенький голос свидетельницы прерывался, так что обличитель вынужден был повторять ее ответы для всего зала отчетливо и внушительно, что никак не вязалось с застенчивыми повадками пигалицы. Задержавшись на личике, простоватом и славном личике с несколько несуразным, по правде говоря, носом, и таким же большим ртом, изумившись вычурной прическе, которую девушка сочинила, по видимости, нарочно для судебного заседания и теперь от этого страдала, Золотинка не сразу уразумела, что свидетельствует эта свидетельница и зачем вызвана.
— Значит, я правильно понимаю, что вы любили друг друга? — спрашивал Хрун, перегнувшись через стойку, словно тянулся рассмотреть затерявшуюся внизу, на арене девчушку.
— Правильно, — шептала пигалица так тихо, что Золотинка и в пяти шагах напрягала слух. Но обличитель уж знал ответ!
— Да! — гремел он на весь зал без малейшего послабления. — Карпан и Яреня любили! Взявшись за руки, они бродили по заброшенным выработкам Соляной горы, где причудливые каменные цветы украшают берега черного, как ночь, озера. Где покойно и тихо, где слышен вздох сердца, а недвижные воды отражают все ту же ночь. Ничего… кроме двух, вот уже слившихся в один фонарей… Так это было? — наклонившись в сторону арены, спросил Хрун. Пигалица не утверждала, но и не отрицала — только краснела, слишком подтверждая тем самые поэтические предположения обличителя.
— Я знаю, что заставляю вас страдать… простите. И все же, расскажите нам, как складывались ваши отношения, о зарождении чувства. Попробуйте. Это нужно всем нам, чтобы помнить и любить Карпана.
— Рассказывать? — переспросила пигалица, вытирая потные ладошки. Она тронула золотое ожерелье на груди, тут же отдернула руку, и опять облизнула губы. — Что рассказывать?
— Я понимаю… — кивнул Хрун, который зорко наблюдал за пигалицей. — Хорошо понимаю. Душевное целомудрие мешает вам тревожить воображение соотечественников трогательными повествованиями о чистом и ясном счастье двух любящих сердец, одно из которых вспыхнуло у нас на глазах — и сгорело. Возлюбленный Ярени, ее жених, мужественный юноша Карпан, стал первой жертвой искреня. Карпан бросился тушить искрень в числе первых и погиб, скончался от тяжелых ожогов восемь дней спустя… Вы ведь собирались пожениться? — спросил обличитель, возвратившись к свидетельнице.
— Че-рез два-а дня-а, — вытянула девушка, начиная захлебываться. — Я все равно… его-о-о лю-блю-ю…
— Яреня плачет! — возвестил обличитель, отстранившись от стойки. — По лицу ее текут слезы, — сказал он, присмотревшись. — Горло перехватило, она рыдает и не может говорить. — Он указал на пигалицу, которая, закусив губу, встряхивала головой, словно пыталась избавиться от чего-то невыносимо прилипчивого и болезненного. — Прошел год после смерти Карпана…
— Мы-мы… — замычала Яреня, — получили разрешение на ребенка.
— Молодым людям улыбнулась удача! — вскричал обличитель, разобрав лепет пигалицы. — Другим семейным парам приходится ждать годами, а Карпан с Яреней получили от городского совета замечательный свадебный подарок: разрешение на первого ребенка им обещали сразу ко дню свадьбы! И уже через девять месяцев крошечный пигалик или пигалица восхитил бы мир своим криком. Ребенок этот, увы! не родился.
Яреня разрыдалась, глотая слезы, и Золотинка, покосившись по сторонам, убедилась, что у многих пигаликов глаза уж на мокром месте.
— Можно я пойду? — всхлипнула Яреня.
— Если бы ты нашла силы рассказать нам об Карпане… Юношу не воскресить, но благодаря твоим словам пусть он побудет с нами…
Как ни была подавлена Золотинка, она все же сохраняла достаточно здравого смысла… чувство справедливости подсказывало ей, что обличитель Хрун, по существу, прав, возвращая Оману его собственные риторические коленца. Ибо смерть Карпана лежала на совести Золотинки, которая, конечно же, не хотела ничьей смерти и уж совсем не помышляла о том — ни сном, ни духом! — чтобы разлучить несчастную пигалицу Яреню с возлюбленным. (Неужели же у них так туго с возлюбленными, между прочим? — мелькнула мысль-паразит). Нет, ничего этого Золотинка не хотела. И можно было бы защищаться, если бы ее обвиняли в том, что хотела.
Скоро Золотинка перестала различать свидетелей, впечатляющая череда их угнетала воображение. Выступали близкие, друзья, но все больше соратники погибших в борьбе с искренем и его последствиями. То было мужественное и скорбное, разложенное на множество голосов повествование, так что, в конце концов, и самые лица сливались, стирались в памяти подробности, даже самые впечатляющие, — оставалось беспросветное чувство вины.