Туллио Аволедо - Корни небес
— Напротив. Но я очень устал. И уже почти рассвет. Нам не помешало бы поспать.
Готшальк качает головой.
— На «Самой Большой и Быстрой Церкви На Колесах» мы не подчиняемся расписанию этой разлагающейся и порочной эпохи. Мы остаемся верными распорядку дня наших предков, тем принципам, которые передавались нам из поколения в поколение. Мы спим по ночам и работаем в дневном свете, как повелел Господь.
«Вот в чем причина смерти двадцати четырех апостолов», — думаю я.
Но не говорю этого вслух.
Маньяк-извращенец.
Эти два магических слова я никогда не должен забывать.
Никогда не расслабляться, пока находишься рядом с ним. Никогда не ослаблять внимание.
Я решаю не сдаваться.
— Даже если и так, я до смерти устал. Сочтите это послеобеденным сном.
— Как хотите.
— Где я могу лечь?
— Где пожелаете.
Я смотрю на него в растерянности:
— Неужели у вас нет кроватей или чего-нибудь подобного? Хотя бы спальных мешков?
— Народ Господа закален в трудностях. Мы не верим в удобства. Вы можете лечь, где хотите, — места много.
— Могу ли я получить хотя бы одеяло?
— У нас нет одеял. Народ Господа…
— …не верит в холод, — с усмешкой заканчивает Бун.
— Ладно, я понял…
Я никогда не любил пост, епитимьи, всю эту театральную мишуру раскаяния, которое, по моему мнению, должно рождаться в сердце и там же заканчиваться: это вопрос совести, в общем-то, а не внешнего эффекта. Я представляю себе, что это мои предки-протестанты, яростно вертясь в могилах, зародили в своём потомке-паписте сомнения в силе такого института, как исповедь, если она не сопровождается искренним чувством и тем, что когда-то называлось деятельным раскаянием.
Прежде чем выйти из кабины, я рассматриваю странное создание, которое Готшальк называет Калибаном. С тех пор как он сел за руль, он не пошевелился, как будто и в самом деле является частью механизма. Когда-то, еще до Великой Скорби, игнорировать других считалось нормальным. Ты мог идти в многотысячной толпе и при этом чувствовать себя одиноким. Не обращать внимания на людей было правилом поведения. Теперь нам приходится обращать больше внимания на наших ближних и на других людей. То ли потому, что нас осталось мало, то ли потому, что каждый несет в себе потенциальную угрозу. Я спрашиваю себя: сколько нас осталось на Земле? И сколько этих невероятных созданий, и сколько их, этих Новых Людей, невероятных форм, непонятного происхождения? Произвел ли их действительно ад ядерного, химического и бактериологического оружия, или они родились в огне Творения, проходящего проверку ужасной дилеммой? Другими словами, что, если нужно считать их не монстрами, а адекватным ответом Бога, или Природы, на наш моральный упадок?
Я на ощупь двигаюсь по качающемуся коридору, пока не возвращаюсь в то странное черное помещение, которое Готшальк называет своим Кафедральным собором. Здесь хотя бы есть немного света, он проникает из нескольких щелей в потолке. Это слабый свет, но достаточный для того, чтобы я смог увидеть следы ран на лице распятого Христа.
Я опускаюсь на колени, что помолиться перед образом человека, замученного и убитого две тысячи лет назад. Я прошу его от имени миллиардов людей, которые были убиты в считаные минуты, и всех тех, что еще умрет из-за того, что произошло в эти пару минут. Никто не знает, как началась война. Никто не знает даже, была ли это вообще война, или все произошло случайно, из-за какой-то ошибки, человека или машины.
Никто не напишет историю Последней Войны. Даже если человечество возродится, как феникс из пепла.
Закончив молитву, ложусь, положив голову на руку вместо подушки. У меня нет одеяла и приходится свернуться клубочком, почти в позе эмбриона, чтобы сберечь тепло. Мысли, сомнения, ужасные воспоминания сражаются за то, чтобы я не смог заснуть. Но в конце концов усталость побеждает, и я погружаюсь в короткий и беспокойный сон.
25
ЗЕМЛЯ ЗАВТРАШНЕГО ДНЯ
Я просыпаюсь внезапно, разбуженный шумом слева от меня. Это не особенно сильный или угрожающий шум, но и его оказалось достаточно.
Перед этим мне снился сон.
Я так хотел бы вернуться во сне в Землю Завтрашнего дня: к голубому озеру, к бризу, который подгоняет парус на воде.
Вместо этого я попал в дом моей семьи в Медфорде.
Было утро, яркий дневной свет проникал через окна вместе с шумом газонокосилки из какого-то из соседних дворов. С нижнего этажа доносился шум включенного телевизора.
Я растянулся в своей голубой пижаме, которая стала мне мала, как я хорошо помню, уже к пятнадцати годам, когда я вдруг вырос на десять сантиметров буквально за пару месяцев.
На моей кровати сидел отец.
Это бы он и, в то же время, не он.
Его черты лица виднелись лишь смутно, как бывает в сумерках, хотя вся комната была заполнена светом.
Отец сидел с серьезным видом.
— Жарко, хотя еще только апрель. Ты уже придумал, как проведешь лето? Что будешь делать?
Я хотел что-то ответить, но он перебил меня:
— Я подумал, что ты мог бы поехать в это место, как оно называется? Станция Аврелия. Ты мог бы научиться там запекать младенцев. Говорят, они вкусные, — и он похлопал ладонью по животу. — Я не очень понимаю, какое вино нужно подавать с мясом ребенка. Не могу выбрать между Цинфандель и Сира,[75] попробуй и расскажи мне. Думаю, все-таки Сира. Ведь это мясо, скорее всего, белое…
У него улыбка до ушей, как будто его лицо кто-то перерезал лезвием.
— Твоя мама плохо перенесла эту атомную войну. Сейчас мы заплатили последний взнос за общий кредит. И потом, мы думали, что после смерти нас ждет, сам знаешь, вечный покой, судный день, Все такое, в общем. А здесь — все те же дела. Косишь лужайку раз в неделю, смотришь кабельное телевидение, и все эти ужасные новости о том, как мир помирает… А ты продолжаешь жить, но никогда нам не пишешь.
— Я не могу вам написать, пап. — Изо рта у меня вырывается хриплый звук. — Больше не существует ни почтальонов, ни почтовых ящиков.
— Хорошенькое оправдание! Ты всегда был активным ребенком — с каких это пор ты так разленился?
Потом он поднимает глаза, оглядывается.
— Ты слышишь этот шум? Что это?
Это был шум, который разбудил меня.
Пока я спал, в «церкви» стало намного темнее. Из просветов в потолке струится красноватый свет, достаточный для того, чтобы разглядеть контуры Иисуса на кресте.
В центре комнаты лежит, свернувшись клубочком, другая фигура. Ее глаза также поблескивают в темноте красным светом.
На минуту мне кажется, что этот человек — таракан.
Грегор Самса.
Его кожа слегка бликует, отражая свет.
Но потом я могу различить крылья, сложенные за его спиной, перепончатые, как у летучих мышей.
Существо поднимает голову.
Его голос проникает в мой мозг, как холодная булавка:
— Человек Горя тебя схватил, Человек Горя.
— Кто ты?
— Имя мое — Легион. Я — это голос многих.
Легион. Имя демона из страны Гадаринской в Евангелии от Марка. «Имя мне Легион, потому что нас много».[76]
— Можешь показаться, чтобы я лучше увидел тебя?
— Нет.
— Легион, ты меня разочаровываешь. Ты дьявол, и даже не можешь добавить немного света?
— Не шути со мной…
— А я не шучу.
— …non.
Это слово ударяется о мою голову, как плевок.
Дерзкий плевок, полный презрения.
Фигура поднимается в темноте, раскрывает свои крылья-перепонки, превращаясь в образ из древних кошмаров. Не хватает только лишь пары рогов, чтобы этот контур стал привычным контуром дьявола.
Но руки огромной длины делают эту фигуру похожей на то, что мы встретили в Торрите Тиберине.
Одно плечо медленно поднимается. Гигантский указательный палец направлен мне в лицо.
— Мы уже встречались. В Москве. В будущем. Помнишь?
Он правда думает, что я мог бы забыть то зрелище?
— Я помню Москву. Озеро, лодки, небо. Но не помню, чтобы встречал тебя.
— Ты встретил меня таким, каким сейчас я стану.
— Не думаю, что я понял.
— Ты встретил меня таким, каким я буду сейчас. Вот сейчас. Мое имя Легион.
— А во сне ты лучше разговаривал. Более понятно.
— Каком сне? Вот это, это сон.
— Что ты хочешь сказать?
— На это нет времени. Слушай меня и не перебивай. Слушай. Это важно. Человек Горя очень опасен для вас. Но без него вы не сможете добраться туда, куда должны добраться.