Ицхокас Мерас - Ничья длится мгновение (сборник)
Она успела сказать:
— Одиннадцать.
А теперь было:
— Десять.
Он хотел слушать, но не слышал, что она говорит. Он радовался, что по вечерам ей уже не будет холодно, радовался, что на ней теплое платье, и в то же время чего-то боялся. Страх витал вокруг и между ними, и он хотел отмахнуться, отогнать его, как настырного жука, но не мог взмахнуть рукой, и страх по-прежнему жужжал вокруг, не давая покоя.
Еще раньше она сказала:
— Девять.
А теперь:
— Восемь.
До тайника еще больше чем полпути, и ему очень хотелось прибавить шагу. Плохо, конечно, что он не мог ей ничего сказать, чтобы и она поспешила. Он настороженно озирался по сторонам, хотя все было спокойно, тихо, не видно часовых, а он сегодня не оцарапался, не ободрался, и часовые не могли учуять запах крови и светлых капелек, что выступают там, где содрана кожа.
А злой жук летал вокруг и между ними, жужжал, не давая покоя.
Но разве он мог сказать ей?
Платье было изукрашено белыми слониками, алыми змейками и синими птицами.
Он не впервые видел это платье, он видел его раньше. Может быть, даже не раз, а два или три.
Давно, когда они еще не знали друг друга, он наткнулся на эту щель в стене разрушенного дома. Он часто приходил сюда, забирался в нее с ногами и смотрел на ту сторону.
Там, на той стороне, он и видел игравшую неподалеку девочку. Она катала ржавый обруч и смеялась, когда обруч падал. А обруч был лопнувший и падал то и дело.
На девочке было теплое платье с длинным рукавом и глухим воротом, все в белых слониках, алых змейках и синих птицах.
Потом этой маленькой девочки не стало, и обруч тоже куда-то запропастился.
— Шесть, — тихо сказала она.
Видно, уже раньше было:
— Семь.
Просто он не слышал. Ошибиться она не может, она никогда не ошибается, отсчитывая эти двенадцать шагов. Спроси у нее, сколько будет трижды три, так она, чего доброго, ответит: восемь. А вот эти двенадцать шагов ни за что не спутает.
Значит, осталась половина.
Сейчас будет:
— Пять…
А там уж близко, рукой подать.
Он и не вспомнил бы про девочку, что играла с обручем, если б не это платье — в белых слониках, алых змейках и синих птицах. А тут она сразу всплыла в памяти, и он понял, что ее давно уже нет и никогда не будет.
Ее уже нет, а платье осталось.
Как же так?
Ведь грубые, кованые сапоги запихивают их, мертвых, в яму, а потом закапывают — сами или велят кому-нибудь, — потому что мертвые никому не нужны.
А вдруг она была еще живая, та девочка?
— Скорей, скорей, — проговорил он.
Ему казалось, что они двигаются медленнее, чем обычно.
— Скорее!
— Три, — сказала она. — Скорее нельзя.
А вдруг она была живая, та девочка, когда ее пихнули в яму?
Он понял, что ее уже нет и не будет никогда…
А платье осталось. Может, ей велели сперва раздеться, и тогда…
Остались неживые белые слоны.
Остались неживые алые змеи.
И неживые синие птицы тоже уцелели.
Почему ее убили — голую, раздетую?
Он не слышал, сколько еще шагов. Давно не слышал. Он только понял, что они уже в укрытии, и перевел дух, потому что гадкий жук, который все жужжал и жужжал, остался там, снаружи, здесь его не было.
Теперь ему было страшно дотронуться до пестрого, разрисованного платья, пусть оно теплое, с длинным рукавом и закрытым воротом. Но не мог же он своей девочке сказать, что в этом платье была другая девочка, которой больше нет, хоть ее одежда и осталась. Скажи он, так она, пожалуй, и смотреть не станет на это платье, скинет его и останется нагишом в холодном тайнике.
Он поспешно протянул руки и крепко обнял девочку. Прижал к груди и не отпускал.
Она удивленно посмотрела большими серыми глазами, не понимая, что случилось — ей ведь ничего не скажешь, — и спросила:
— Ну что ты? Мне не холодно. Мне нисколечко не холодно.
Он молчал, не разжимая объятий.
— Правда-правда, — уверяла она. — Сегодня тетя принесла мне платье. Пощупай, какое толстое. Мне действительно тепло. Очень теплое платье.
Он отпустил ее и потупился, потому что она продолжала:
— Ничего ты не понимаешь. Будь ты девочкой… Ты бы сразу увидел, какое красивое у меня платье.
— Я и так вижу, — ответил он, не поднимая глаз. — Теплое, с закрытым воротом и длинным рукавом. И разрисовано красиво: белые слоники, алые змейки, синие птицы. Я вижу… У тебя очень красивое платье.
— Правда?
— Правда. На, поешь.
Он достал из кармана вареную картофелину и дал ей.
— Принес?! — воскликнула она, словно не веря.
— Ага.
— А ты?
— Я сыт.
— Пока шел, небось опять проголодался. На, кусай.
— Не хочется.
— Все равно кусни.
— Ладно, — ответил он.
И откусил.
Тогда она стала есть. Она медленно жевала картошку и плакала. Плакала тихо, беззвучно, только слезы все катились, катились, бежали по щекам.
А когда заговорила, голос был такой, будто и не плакала совсем, просто говорила.
Она никогда не плакала. Первый раз такое.
— Мамы все нет и нет, — сказала она. — Почему мама так долго не идет из больницы?
Он ответил быстро, торопливо, словно пытаясь опередить кого-то:
— Придет! Поправится и придет. — И добавил: — Заболеть легко, а выздороветь трудно.
Она медленно жевала картошку и плакала, тихо, молча.
Нет, на самом деле она плакала уже не первый, а второй раз. Первый раз она плакала в тот день, когда они только встретились.
Девочки в разрисованном платьице, которая гоняла ржавый обруч, уже не было, а он все так же приходил, забирался в щель и смотрел. Хотел знать, что делается на свете.
В тот день он только выглянул из расщелины в стене — и увидел перед собой девочку. Странно, можно было подумать, что она его ждала. Сквозь тонкое платьице, как сквозь папиросную бумагу, из которой делают змеев, проступали худые плечи; они все вздрагивали, вздрагивали, а девочка сидела на корточках и плакала.
— Ты чего? — спросил он.
Девочка смотрела на него большими серыми глазами.
Она не отвечала. И не решалась вытереть слезы черными, испачканными землей руками, хоть лицо и без того было чумазое.
Он приподнялся на локтях, оттолкнулся и вылез из своей расщелины. Впервые. Тогда и щель была поменьше.
Девочка еще больше оробела, отодвинулась в сторону и спросила:
— Ты чужой? Откуда ты? Сюда нельзя чужим.
Он испуганно огляделся, но все-таки присел возле нее и осторожно погладил ее длинные волосы.
— Не плачь. Не надо плакать…
— Ты чужой? — переспросила она. — Часовые увидят.
Он снова пугливо огляделся, но ничего ей не сказал.
Тогда она встала и потянула его за руку.
— Идем… Скорей. Тут близко.
Так он впервые очутился в тайнике, где можно не бояться часовых, где совсем немного места, но по бокам высятся кирпичные стены и только фонарь да небо вверху.
— Мою маму забрали… — сказала она, вытерев глаза перепачканными землей руками. — В больницу… Когда мама вернется?
Не важно, что им не досталось хлеба. Было хорошо и так. Только страшно, что маму увезли в больницу. Когда люди пришли с работы, она побежала встречать маму и очень обрадовалась, что мама тоже пришла со всеми. Было хорошо и так, без хлеба, она вовсе не думала об этом. Мама наверняка дала бы ей что-нибудь, мама всегда ведь что-нибудь приносит, хоть крошку, а принесет. Она даже не говорила маме, что хочет есть. И вообще ничего не говорила, просто радовалась, что мама пришла с работы. Каждый раз она очень ждала маму и очень боялась, потому что знала: старые люди могут умереть. Нет, мама была не старая, молодая, только стала совсем как старенькая. Волосы побелели, зубы выпали, а руки — одни кости, и с боков — тоже кости. Она все время очень боялась и очень ждала маму.
Совсем не важно, что человек не дал хлеба. Им и так было хорошо, без хлеба. Они с мамой спали на одной кровати, им было всегда тепло, и они засыпали, даже если хотелось есть.
Она и вправду ничего бы не сказала, не покажись за оградой тот человек с буханкой хлеба. Она не сказала маме, что хочет есть. Только тронула маму за руку и сказала:
— Смотри…
Они подошли к ограде и смотрели на человека с буханкой хлеба под мышкой.
Трудно было понять, то ли он просто шел мимо, то ли нарочно выставил свою буханку, чтобы они с мамой заметили и позвали его, пока рядом нет часовых и никто не видит.
Им и звать не надо было, он сам подошел.
Он был такой хороший, улыбался, и, когда улыбался, смешно двигались его оттопыренные уши. Такой красивый, веснушчатый весь, как дети, и волосы такие красивые — рыжие-рыжие, как пламя. Он так широко улыбался, и так славно двигались его уши.
Показал на хлеб:
— Что дадите?
Нет, она совсем не просила у мамы ни есть, ни хлеба — ничего. Только как уставилась на эту буханку, так и не могла оторвать глаз. А у мамы ничего, совсем ничего не осталось, и было нечего дать взамен, потому что все уже было отдано раньше.