Ицхокас Мерас - Ничья длится мгновение (сборник)
Сливы вывалились из прохудившегося кулька, и солдат подпихнул их сапогом. Сапог был на толстой подметке, подбитой железом. Этот сапог мог подпихнуть не только сливы. Там, где убивают людей, такие сапоги, наверно, пихают мертвых в яму, потому что мертвые никому не нужны.
Он сидел на тротуаре возле своего ящика с тремя облезлыми щетками и все видел.
Как только солдат ушел, он тут же цапнул сливы и в карман. А старый горбун, что сидел по другую сторону двери, смотрел на него и ржал.
Старику, конечно, хорошо смеяться. У него четыре новые щетки, причем две большущие, хоть пол мети. К тому же у горбуна есть вакса: черная, коричневая и белая. От этой ваксы щипало в носу — такой сильный запах стоял вокруг. Старый горбун первым облюбовал это место у солдатской лавки и так лихо орудовал щетками и бархоткой, что рук не видно. Собственно, не будь старика, он сам никогда бы не додумался чистить немецкие сапоги.
Не один день простоял он за углом, наблюдая, как горбун жонглирует щетками и бархоткой, как до земли склоняется перед солдатами, точно хочет лизнуть сапог, чтобы лучше блестел. Можно подумать, старик не сам гнется, а тяжеленный горб давит его к земле.
Он долго искал, пока не раздобыл себе три облезлые щетки, потом смастерил из досок ящик и пришел сюда рано утром.
Старик был уже на месте.
Вроде даже не смотрел в его сторону, но вдруг обернулся и гаркнул:
— Пшел вон!
Он молчал, будто не слышит.
— Проваливай, пока цел!
Он молчал. Как ни боялся горбуна, все равно ничего не говорил.
— Ну погоди у меня, — пробормотал старик, понизив голос, — я живо переломаю все твои щетки, ящик, а заодно и кости.
Он продолжал делать вид, что не слышит.
Тогда старик нагнулся за камнем.
Он не глядел на горбуна. Но видел, как тот нагнулся, взял камень, перекинул с руки на руку. И размахнулся. Замах был широкий, просто непонятно было, как старик, изувеченный тяжеленным горбом, изловчился так размахнуться. Потом он не увидел, а лишь услышал, как трещат, ломаются доски ящика и с грохотом разлетаются по тротуару щетки.
Старику хорошо. Еще бы!
Но он все же встал, дрожа от страха, подобрал щетки, составил ящик и снова сел.
Горбун посмотрел на него и загоготал:
— Черта лысого ты теперь заработаешь, сиди!..
Он еще слышал треск ломающихся дощечек и по-прежнему молчал.
Он и не думал заработать.
Он готов был чистить эти ужасные, кованные железом сапоги, чтобы хоть разок-другой попросить еды. Денег ему не надо.
Место выбрал что надо. Здесь была солдатская лавка с вывеской «Только для немцев», и в этой лавке все было. Почему же не почистить несколько пар этих поганых сапог? Ему должны будут заплатить за труд. Тут-то он и попросит у солдат еды: они всегда покидают лавку со свертками.
Старику, конечно, хорошо. Хоть бы хны ему!
У горбуна ведь не только добротный сундучок со специальной подставкой для сапог. Не только четыре новые щетки, из них две большущие, с длинным волосом, как половые. И не только вакса — черная, коричневая и белая. Старый горбун умеет низко кланяться, будто хочет лизнуть сапог, чтобы лучше блестел.
И не только кланяться — впрочем, может, это горб виноват: гнет к земле.
Еще он шпрехает по-немецки, да, этот старый горбун так и шпарит:
— Айн момент, герр офицер.
— Позвольте другую ножку, битте шён.
— Не думайте, что я для заработка. О майн готт! Исключительно из преклонения перед вашей великой нацией я сижу здесь с утра до вечера.
— Может быть, светло-коричневый крем, если позволите? Яволь! Мой брат — чистокровный ариец. Он присылает мне крем из самого Лейпцига.
— Майн либер герр, ваши сапоги будут совсем как новые в ваших новых походах. Извольте лишь на минутку присесть.
Но лучше всего старику даже не потому, что шпарит по-немецки. У горбуна есть кресло. Настоящее кресло, сидя в котором можно удобно откинуться на спинку и положить руки на подлокотники. Замечательное кресло.
По вечерам железные шторы с лязгом опускались на дверь и окна лавки. Значит, можно вставать и уходить. Никого не дождешься больше, хоть сиди всю ночь.
Горбун посматривал на него и гоготал. Затем аккуратно укладывал в большую сумку хлеб — буханку, а то и две, конфеты, сахар, маргарин и Бог знает что еще, звякал пфеннигами, похрустывал марками.
Правда, третьего дня и ему улыбнулось счастье — впервые. У солдата прохудился бумажный кулек, и страшный сапог отпихнул две сливы.
А сегодня он, как обычно, зря просидел весь день и теперь исподлобья косился на старика, который прятал в сумку свою добычу и гоготал, довольный. Он косился и думал, что горбун этот на самом деле очень стар, хоть и широко размахивается, бросая камень, и что можно подкрасться к нему сзади, когда будет идти домой, бац его щеткой по затылку, сумку хвать — и ходу!
В сумке у старика сегодня полторы буханки. Полторы буханки хлеба!
Пожалуй, даже больше, чем полторы.
Почти две.
Он дрожал, но все равно косился на горбуна и поглаживал самую увесистую из своих щеток.
В это время из лавки вышел последний покупатель. И двинулся к нему.
Он учуял в ранце солдата хлеб. Ранец был набит до отказа и оттягивал солдату плечи. Топорщился нашитый на ранец мех, серый, с рыжими подпалинами — наверное, волчий. Он втянул в легкие побольше воздуха, набрал полный нос и рот сладковатого хлебного запаха, и все тело наполнил этот вкусный дух. У него жмурились глаза, трепетали ноздри, дрожали пальцы.
Солдат поставил тяжелый сапог на шаткий ящик, придавив его к земле.
— Чист!
Он схватил щетки и высоко занес их.
Громадный сапог с толстой подошвой стоял на приплюснутом ящике.
Он поднял глаза, потер щеткой о щетку, и они снова застыли в воздухе.
Перед ним впервые стоял грязный сапог на толстой подошве, окованной железом. Он зажмурился.
— Чист!
Он, по-прежнему не глядя, еще раз потер щеткой о щетку.
И открыл глаза.
На его сломанном ящике, который все больше и больше оседал, продавливался, стоял подбитый железом тупорылый сапог на толстой подметке, забрызганный чем-то коричневым или красным, весь в бурых подсохших пятнах.
— Чист, зукин сын! Чист, шченок!
Он все еще держал щетки в руках, но руки, как на крючьях, повисли в воздухе, словно привязанные, — ни с места.
Он подумал, что надо стереть хоть одно бурое пятно — пусть будет хоть одним пятном меньше на этом грязном сапоге и на других сапогах, всегда и везде, во всем мире. Но сухой щеткой не возьмешь, тут нужна вакса. А ваксы у него нет. И все равно он должен стереть хоть одно бурое пятно.
Он принялся жевать свои губы, щеки, язык и жевал, жевал, пока не набралось немножко слюны, и тогда, все еще с поднятыми вверх руками, плюнул на этот громадный, кованый сапог, на котором то ли красная глина, то ли коричневая трава оставила свой след, или бурая уличная грязь засохла, а может, солдат измазал этот сапог не здесь, а там, где такими сапогами пихают в яму мертвых, потому что мертвые никому не нужны, а даже если еще и живы — все равно.
Он почувствовал удар по голове и услышал, как с треском ломаются дощечки и грохочут, разлетаясь по тротуару, щетки.
И старый горбун гоготал.
А он думал: Господи, как хорошо, что я не сказал ей, откуда сливы. Она бы не стала есть, ни за что бы не стала.
Лежа на тротуаре, он смотрел на солдата, который расселся в кресле горбуна, откинувшись на спинку и положив руки на подлокотники, потом перевел взгляд на старика, щетки которого мелькали так, что рук не видно, и снова уставился на немца, на его сапоги в бурых пятнах и его обшитый мехом ранец, туго набитый хлебом. Конечно, там был хлеб: чувствовалось, что рюкзак тяжелый, плотный.
И он снова потянул носом и ртом, чуя вкусный запах, от которого сладко ныло под ложечкой, и кружилась голова, и по всему телу расходилась истома, трепетали ноздри, щурились глаза, и дрожали руки.
В этой сладкой истоме он вспомнил, что и у старого горбуна есть хлеб — продолговатый кирпичик, полторы буханки.
Полторы буханки.
Пожалуй, даже больше, чем полторы. Почти две.
Две буханки хлеба.
Куда ему столько?
Надо только немного переждать.
Дождаться, когда тяжелые шторы с лязгом опустятся на дверь и окна лавки и станет тихо, спокойно, ни души кругом. А когда старый горбун двинется домой, подкрасться сзади, бац его щеткой по затылку, сумку хвать — и ходу!
Он снова посмотрел на солдата и вдруг узнал его.
Это был тот самый солдат, который всегда последним выходил из лавки с туго набитым ранцем, обшитым волчьим мехом. Он выходил из лавки с тяжелым ранцем за спиной и, насвистывая, шагал по тротуару. Плевать, конечно, что насвистывая. Дело нехитрое, каждый может свистеть, только не каждому охота.