Ицхокас Мерас - Ничья длится мгновение (сборник)
А солдат насвистывал.
Конечно, ему лучше, чем старому горбуну.
Еще бы!
Сапоги на толстой подошве — топчи все что попало.
Ранец набит битком — жри сколько влезет.
И свистеть он не только может, но и хочет.
Что ему, солдату? Дорога не близкая, но ему некуда спешить. Дойдет до конца улицы и свернет у развалин в узкий проулок, где еле-еле разминуться двоим. Солдат никуда не торопится, и он, вскинув на плечи ящик со своими лысыми щетками, может рвануть прямиком через развалины и подкараулить солдата в том проулке.
Они так и встретились однажды. Правда, он тогда еще не чистил сапог. Заприметив этого солдата, дождался, пока тот выйдет на середину проулка, разодрал на себе рубашку, намазал грязью лицо и двинулся навстречу солдату, протянув руку:
— Помогите бедному сироте! Не дайте помереть от голода!
Солдат остановился, похлопал белыми ресницами.
— Брот, брот! — тянул он руку.
Солдат вдруг оживился, подмигнул ему, хлопнул по плечу.
— Я дай тебе конфет!
Снял ранец, расстегнул его и, положив на камень, отвернулся. В проулке застрял большой валун с гладким, будто стесанным, отполированным верхом. Хрустнула обертка, солдат что-то сунул в рот, причмокнул, стоя к нему спиной и продолжая с чем-то возиться.
И наконец повернулся к нему лицом. Показал большую, в ярком фантике, длинненькую такую, красивую конфету. Он осторожно подставил ладонь, а солдат еще осторожнее опустил на его ладонь эту длинную красивую конфету и, причмокивая, посасывая что-то, проговорил:
— Фкусный! Шоколат!
Он не хотел шоколаду и никогда бы не стал просить, ему бы в голову не пришло попросить конфету. Но фантик был такой соблазнительный, и он подумал, что вечером, когда она отсчитает последний шаг и они очутятся в тайнике, он протянет ей руку, а в руке будет большая, вкусная шоколадка. И он ни за что не скажет, где взял, какое ей до этого дело? Ешь, да и ладно.
И он не специально, а как-то само собой, нечаянно, кивнул, благодаря солдата, прошел еще несколько шагов с вытянутой ладонью, а потом сложил пальцы, чтобы поскорее спрятать конфету в карман, и красивая хрустящая бумажка смялась, сплющилась. Он, все еще не веря, сжал ладонь и понял, что в кулаке пустая обертка и больше ничего.
— Ха-ха-ха! — гремело в развалинах. — Ха-ха-ха! Ходить сюда, я тебе еще что-то дай!
Солдат сидел на стесанном валуне и раскатисто хохотал, до того развеселился этот солдат, что хоть и сам, забыв обо всем на свете, держись за живот и смейся — будет вкусно и весело!
Он бросил бумажку и боком двинулся вдоль проулка, оглядываясь на солдата, который все еще сидел на камне, положив рядом с собой ранец, и смеялся, а потом достал сигареты, зажигалку и закурил. Он никуда не спешил, и ему, конечно, было еще лучше, чем старому горбуну.
Солдат не узнал его сегодня, когда подошел чистить заляпанные чем-то бурым сапоги на толстой подошве. Он же, сидя на тротуаре возле раздавленного ящика и разбросанных щеток, узнал солдата.
Сразу его узнал, хотя с тех пор они больше не сталкивались лоб в лоб.
Обычно, пока солдат неторопливо шагал в конец улицы, он пускался прямиком через развалины и первым приходил к валуну. Над плоским камнем нависала стена разбитого дома — на эту стену он и взбирался. Никто его здесь не мог увидеть, а он видел все — и узкий проулок, и приближавшегося, насвистывая, немца. Видел, как тот садится на камень и курит. Потом уходит. Он узнал бы этого солдата из тысячи.
Солдат уходил, а он еще долго сидел на стене.
Нет, он ничего такого не думал, просто играл. Когда немец отходил подальше, он начинал бросать мелкие камушки, метясь в гладкий валун внизу. Первое время никак не мог угодить в середину. Но вскоре стал попадать, все чаще и чаще. Было уже не интересно бросаться мелкими, он брал камни побольше и совсем большие и каждый раз попадал в самую середку плоской макушки валуна.
Наигравшись, спускался в проулок, убирал все камни и вытирал рукавом валун, чтобы на нем всегда было приятно сидеть.
И солдат сидел здесь. Каждый день приходил, садился и закуривал.
И сегодня пришел.
Когда старый горбун дочистил сапоги, немец одним пинком раскидал обломки ящичка, его ящичка, подобрал его лысые щетки, одну за другой расколол их о бровку тротуара и ушел.
Старик коротко гоготнул и поклонился солдату.
А ему пришлось поднажать. Солдат был уже далеко. Зато он несся налегке — без ящичка и облезлых щеток, так что все равно успел.
Солдат еще только сворачивал в проулок, а он уже карабкался на стену, нависавшую над плоской макушкой.
Солдат сидел на своем обычном месте. Ранец сбоку. Еще насвистывая, вынул сигарету. Закурил, клацнув зажигалкой. Дым подымался вверх по стене и щекотал ноздри, но не мог перебить другой запах — от ранца.
И, сидя на стене разрушенного дома, он ртом и носом вбирал в себя этот хлебный дух, и ныло под ложечкой, кружилась голова, и по всему телу расходилась сладкая истома, а ноздри трепетали, жмурились глаза, и дрожали руки.
И вдруг его так и передернуло: подумал, что из-за этой истомы не сумеет закончить всегдашнюю свою игру — бросить самый тяжелый камень на стесанную макушку валуна.
Как раз посередке торчала круглая голова в пилотке набекрень.
Он опустил руки на тяжеленный булыжник — не то приготовленный заранее, не то всегда лежавший здесь. Но руки немели, он боялся, что не доведет до конца игру. Тогда еще раз вдохнул полным ртом сладковатый запах, зажмурился, снова увидел грубые сапоги на толстой подошве, где запеклись то ли коричневые, то ли красные пятна, поднял камень и отпустил — как обычно.
И ничего.
Только каменный стук, грохот.
И вроде охнул кто-то.
А может, почудилось?
Снова кружилась голова, дрожали пальцы, но все же он заставил себя наклониться, посмотреть вниз.
Похоже, там кто-то лежал, а может, казалось? Нет, никого там не было, только ранец валялся под стеной, показывая рыжевато-серый меховой бок.
Он все еще не мог слезть и взять этот ранец.
Но вдруг подумал: что, если явится старый горбун и все подберет? Ого, старик все заграбастает, ему и крошки не достанется!
«Так это ты? Ты играл, да? Ну конечно: игра — твоя, а ранец — мой. Верно? Т-с-с!»
Тогда он ринулся вниз, увлекая за собой обломки кирпича, щебень. Он торопливо перебирал ногами, пока не соскочил наконец в узкий проулок и не очутился перед ранцем.
И снова ныло под ложечкой от незнакомого запаха, голова кружилась, и сладкая истома разливалась по телу.
Это все от запаха хлеба?
Или пахнет уже не хлебом?
Сумеет ли он солгать, когда она спросит, откуда такая уйма пахучего хлеба?
Но может, она не спросит?
А вдруг спросит?
Он еще не решил, подойти ли и взять рюкзак или нет…
Будь это старый горбун, он подкрался бы сзади, бац по башке — и был таков.
В сумке полторы буханки.
А тут гораздо больше.
Ему было известно немало всяких секретов, а теперь узнал и еще один.
Брать или не брать?
Понурясь, стоял он в узком проулке, а руки висели, как плети, точно в плечи забиты гвозди и руки-плети повисли на тех гвоздях.
6
— Тише! — шепнула она, и он замер.
Он неосторожно вылез из расщелины в стене, и из-под ноги с грохотом покатился обломок кирпича. Когда все смолкло, успокоилось, она сказала:
— Пошли…
Они взялись за руки, постояли минутку, прильнув к стене, и она проговорила первое, самое важное число:
— Двенадцать.
Но он уже не слушал, он просто радовался.
Он обрадовался сразу, как только выглянул из проема в стене и увидел, что она ждет. Он очень обрадовался, потому что на ней было другое платье — теплое, с длинным рукавом и закрытым воротом. Может быть, потому и уронил кирпич, забыв об осторожности, что увидел на ней что-то теплое. Даже самому теплее стало.
Хоть на дворе и лето, по вечерам в их тайнике свежо. Раскалившиеся за день стены поначалу еще немного греют, но вскоре остывают, и сверху, с черного неба, оседает тяжелая прохлада. Она давит, сковывает. А уличный фонарь даже если и светит, то не греет ни чуточки.
Ее прежнее платьице было тоненькое, как папиросная бумага, из которой клеят воздушных змеев. И к тому же без рукавов, с открытым воротом и еще сбоку рваное.
Конечно, они могли в любую минуту встать и уйти, дома бы уж как-нибудь согрелись, но им не хотелось уходить из своего тайника. Ведь если расстанутся, так до следующего вечера — столько ждать! Ну, нет.
Он обнимал ее обеими руками, и они прижимались друг к другу и дышали близко, почти соприкасаясь губами. И тогда им было совсем не страшно, сразу становилось тепло и весело: ни зима, ни снег — ничто не могло бы их заставить дрожать от холода.
Она успела сказать:
— Одиннадцать.