Фрол Владимиров - Пепел Клааса
— Паразит ты! Сволочь! Смотри, куда идёшь, гад такой! — доносится сзади.
Наконец, он сворачивает в тихую улочку и прибавляет ходу. «Нужно бежать», — думает он, глотая слёзы. Когда боль становится невыносимой, Клаас либо бежит до изнеможения, либо напивается до полусмерти. Пить он больше не может. От водки его воротит, да и печень начало прихватывать. Запахло пряной зеленью. Этот аромат, терпкий и протяжный, напоминает юность. Эдик бежит мимо нефтебазы, карабкается в гору. По склону ползёт калека, неуклюже волоча нижнюю часть туловища в инвалидной коляске точно улитка свой домик. Вот, он огибает припаркованное к обочине такси.
— Эй, парень, подтолкнуть? — окликает его хриплый голос.
— Неплохо было бы.
Щетинистый таксист вылезает из машины и бойко заталкивает колясочника в гору.
— Мне тут недалеко, — говорит тот, словно оправдываясь. — В домоуправление еду. Они ко мне не идут, проблему не решают, вот иду к ним сам. Если Магомет не идет к горе, гора идёт к Магомету.
— Правильно, — прохрипел таксист. — Суки кругом. Россия. Терпи, брат.
У поворота они расстались.
Улица Альпийская. Пойдёшь направо, окажешься у смотровой башни «Батарейка» — оттуда город как на ладони. Дальше спуск, мимо телевышки к Зимнему театру.
«Нет, только не в сутолоку», — решает Эдик.
Налево дорога ведёт к кладбищу. Клаас поворачивает влево. Нескончаемый акрополь колышется в волнах раскалённого воздуха, переливаясь тысячами надгробий.
«Как скворцы», — вспомнилось вдруг.
Позади него на огромном пространстве между горным склоном и морем суетится город живых, а перед ним, покуда хватает глаз, простирается город мёртвых. Меж городами пролегла гора, увенчанная небольшой часовней — таможней на границе двух миров.
«Когда-нибудь всё это сравняют бульдозером, — думает Клаас. — И что здесь построят? Вряд ли парк. Скорее всего, очередной торговый центр».
Выросший в меннонитской семье, Эдик не испытывает благоговейных чувств перед кладбищем. В Сибири они не отмечали ни девять дней, ни сорок, ни год со дня смерти. Могила до недавнего времени была для Клааса просто ямой, куда зарывают труп. Труп не имеет ничего общего с человеком, которого знали и, возможно, любили. Но теперь всё иначе. Вон там, за холмом, в тени кипариса находится заветная могила. Вся его жизнь уместилась на клочке земли под гранитной плитой.
«Там, наверное, уже ничего не осталось, кроме скелета», — укусила мерзкая мысль. Клаас съёжился.
«А душа?»
Странно, но мысль о том, что частица дорогого существа, возможно, продолжает существовать в каком-то измерении, не утешает. Он был бы рад узнать, что огонёк родной ему жизни продолжает гореть, но это уже другая жизнь, совсем ему неведомая. Клаас закрывает глаза, пытается вспомнить запах волос, губ, тепло дыхания, его пальцы скользят по воздуху, ловя невидимую ладонь.
Человек, лишённый телесной конкретности, очищенный от тысяч милых сердцу изъянов. Бесплотный дух, не сдерживаемый более ни временем, ни пространством. Как часто фантазируют об этом люди. Как часто снится нам, будто мы летаем — свободные, бестелесные. Насколько же непредставимо и далеко такое существование от всего, к чему мы способны по-настоящему привязаться, от того, что может приручить нас. Люди — причудливые существа. Майор Соловьёв ставил эксперименты над телами и душами, и всякий раз наглядно демонстрировал, что ревность, ненависть, гнев, страх, любовь — это всего-навсего продукты желёз внутренней секреции или чего-то там ещё. Он сумел сделать из Клааса человека, которого в просторных европейских офисах обозначают бессмысленной фразой «военный преступник». И всё, же тот старик. И вопящие бабы.
Железы внутренней секреции, только и всего.
Клаасу хотелось тогда рассказать всему свету о случившемся в Самашках, хотелось отмыться, выпустить из себя цинизм и отчаяние, боль и гнев, разлагавшиеся в нём ежеминутно. И когда он увидел однажды по телевизору репортаж о Самашках, ему вдруг полегчало, словно после бани или порки.
Продукты желёз внутренней секреции.
Шприцы валялись по всему посёлку.
«Несколько миллиграмм «дряни», несколько часов видеоролика и ты — не человек, — думает Эдик. Или наоборот — человек? Колешься, чтобы безболезненно убивать, потом пьёшь, чтобы заглушить муки совести. Просто химия. И совесть — химия. Но что это меняет? Ничего. Всё телесно, всё хрупко, но оттого не менее дорого. Пожалуй, Соловьёв не понял самого главного. А если бы понял? Что тогда?
Тогда он, наверное, не смог бы столь равнодушно умереть. Кому легче пройти по жизни, Соловьёву или мне?»
«Он никогда не любил», — слышит Клаас внутренний голос, почти такой же, как на магнитофонной записи дома. В душе проясняется от этих слов.
«Он никогда не любил» — этот простой вывод ничего, по сути, не объясняет, не отвечает ни на один вопрос мироздания, и всё же, жизнь, потускневшая от нигилизма, изъеденная мозгом, словно изуродованное серной кислотой лицо, эта жизнь, расстрелянная, задушенная в газовых камерах, сожжённая в печах крематория, замученная в камерах пыток и психиатрических лечебницах, беззащитная и обречённая в своей телесности, эта жизнь вновь получает право на саму себя, со всей своей нелепостью и противоречивостью, безумием и жестокостью.
«А я любил, — продолжает тот же магнитофонный голос. — Я любил. Любил. Люблю».
— Люблю, — повторяет Эдик вслух, словно эхо.
Он знал, каким будет конец. Он видел метку. Несколько дней гнал он эти мысли, старался внушить себе, что всё — случайность, совпадение. И понимал, что врёт. Ложь стояла между ним и счастьем, замешанном на страдании.
«Знала ли она?»
Эдик достаёт книгу, находит подчёркнутые строки. Тоненькая, едва заметная линия напоминает о легкости её прикосновения.
«Когда христианство говорит, что Бог любит человека, — читает он между карандашными линиями, — оно имеет в виду, что Бог человека любит, а не равнодушно желает ему счастья».
«Да, знала. С самого начала. Она приняла свою участь добровольно. С радостью. Поэтому и казалась такой беззаботной. У неё больше не оставалось забот, ибо самое страшное она приняла. Она стала свободной».
Эдик бредёт дальше. В воротах тётка продаёт краденные с надгробий цветы. На кладбищенской дорожке жигулёнок пытается разъехаться с автобусом.
— Ну, сдай назад, чё ты встал-то ни туда, ни сюда! — кричит водитель желто-чёрного катафалка, высунув голову из окна.
Жигулёнок пятится за поворот. Катафалк трогается, прыгает по колдобинам. Из боковой аллеи появляются двое голых по пояс могильщиков в камуфляжных штанах, с лопатами в руках. Один из них машет водителю, показывая, где искать могилу. За окнами автобуса потеют люди в чёрных костюмах. Запах выхлопа, сизый дым, струясь меж памятников, плывёт к часовне.
«Итак, страдание людей нельзя примирить с бытием Бога-Любви лишь до тех пор, пока мы понимаем любовь в обычном, пошлом смысле и ставим человека во главу угла, — читает Клаас. — Но человек — не центр».
За спиной слышится тяжёлое дыхание. Эдик оборачивается и видит пожилого монаха, волокущего деревянный крест с небольшим иконописным изображением распятого Христа. Старик останавливается, прислоняет крест к ограде и отирает пот со лба. Их взгляды встречаются.
— Спаси, Господи! — приветствует преподобный и тащит крест дальше.
На дороге ему встречается бомж с огромным пластиковым пакетом и что-то бормочет заплетающимся языком.
— Поди, поди, — отвечает монах, тяжело отдуваясь. — Не до тебя сейчас.
Бомж продолжает мямлить, хватаясь за крест. Клаас слышит только слово «понести…»
— Э не, дорогой, так не пойдёт. Ты уронишь чего доброго. Поди, поди сейчас. Вот протрезвеешь, тогда и приходи. Да и не хорошо это — пьяному крест нести. В Евангелии сказано, что Спаситель не захотел пить одуряющее зелье перед казнью, потому что всё должен был вынести в здравом уме. Ты ж напился и хочешь крест нести. Нет, нет, уходи сейчас.
Бомж мнётся, берёт пакет и бредёт прочь через надгробия.
Эдик кладёт книгу в сумку, бежит к монаху.
— Давайте, помогу.
— Ой, ну слава Тебе Господи! — кряхтит тот, ставя крест на землю. — А то они уехали, а меня не увидели. Так-то вот, опаздывать. Ну, давайте, Вы с этого конца, а я с того. Только идти далеко. Вы как, не очень торопитесь?
Клааса удивляет праздничный тон монаха. Будто он не кладбище, а в парке.
— Нет, у меня полно времени. Я на могилу пришел.
— Ну, замечательно.
Судя по тому, как монах ловко ориентируется в кладбищенском лабиринте, он тут не новичок. Это отчасти объясняет его поведение, но лишь отчасти, ибо у него, в отличие от торговки цветами, водителя катафалка и могильщиков, нет печати обыденности на лице. Видно, что смерть для него не ремесло, а что-то вроде служения, причём светлого служения, радостного.