Дмитрий Володихин - Доброволец
Мы вступили на единственную станичную улицу, и халупы закрыли от наших глаз красноармейцев. Я успел в последний момент заметить, как одна из сидящих фигур медленно заваливается под ноги остальным. Стало быть, еще один кончился.
Вайскопф разверстал нас по хатам. Есть было нечего, ужин йокнулся. Мне досталось место в зимней, неотапливаемой части дома. Постояв там, среди укладывающихся новобранцев, я плюнул и пошел в теплую горенку. Ударники лежали на печи, на лавках и на полу чуть ли не в два слоя. Я толкнул чьи-то ноги в сторону… Недовольное ворчание, храп, пердеж. Не слушая всю эту военную симфонию, я втиснулся между Евсеичевым и чьей-то не в меру говорливой задницей.
– Да растудыть твою! – сообщили мне недовольным голосом.
– Да … тебя на… – ответил я как настоящий белый рыцарь, – Разлегся, …ень.
Там, в темноте, удовлетворились ритуальным отзывом. Больше никто не приставал ко мне.
Сон медлил раскрыть свой сидор и бросить меня на самое дно. Ходячие трупы с окраины станицы не желали оставлять в покое полуживого ударника.
Господи! Как же мы все одеревенели! Есть, конечно, правило: на войне крови и смерти не замечать, слез не разводить! Слезы придут нескоро, когда выяснится, кто победил, а кто проиграл. Слезы можно будет спустить с цепи потом. А сейчас мы идем, оставляя за собой горы трупов, воруем, грабим, равнодушно смотрим на то, как свиньи и вороны питаются телами убитых, а вся наша честь состоит в том, чтобы не разбежаться, чтобы выдержать до самого конца большой спектакль под красным занавесом, да и драться, не щадя сил, дабы перекрасить занавес в белое. Все красивое давно погибло на этой войне. Все разумное давно кануло в братские могилы. Вся любовь наша – к отечеству, к вере, к добрым людям, оставшимся за порогом мирного времени, изрядно поистерлась. Осталась надежда на чудо, вера в правоту нашего дела и упрямство – хоть против всего мира выйти и биться. Если мы крестоносцы, то кресты, вышитые на наших одеждах, выцвели, а белые плащи заляпаны грязью. Нам осталась какая-то малость, ерунда, чтобы перестать быть теми, кто мы есть, чтобы война окончательно растворила нас в крови и подлости. Я видел столько зла, вошедшего в души лучших, храбрейших, благороднейших людей! И теперь боюсь задуматься: существует ли он еще, тот Белый Камелот, над которым летал горделивый ангел с лавровой ветвью и огненным мечом? Ведь все разрушилось. Какой ужас, если перестать следовать главному военному правилу – не замечать, не замечать, не замечать крови и смерти, ведь какой же это непобедимый ужас, когда все связи, скрепляющие общество для нормальной жизни, оказываются разорванными. Говорят: пошел брат на брата. А если действительно случится так – сойдутся две пехотные цепи, и брат с красной лентой на кубанке выстрелит в брата с кокардой на фуражке или получит от последнего штыком в живот? Выходит, оба они – окаянные, Каином меченые? Семьи, дробясь под прессом гражданской войны, оказываются ничем, хуже праха. Жизнь человеческая по стоимости намного уступает килограммовому шмату сала. В храмах иконы порубаны-постреляны, окурки торчат из дыр, проделанных пулями в губах святых. Люди, забыв стыд и совесть, перебегают в ту армию, где в данный момент больше съестного. Неприкосновенность женщин охраняется только степенью усталости солдат, но не нравственным законом и не силой веры. Вся страна опустилась в бездну нищеты, братоубийства, срамной суеты и безверия. А мы – что? Мы, белые, я уже сам вполне белый, поэтому и говорю «мы», а не «они», так вот, отчего мы идем в походном строю мимо группы умирающих людей, и мысль одна: «На том хорошие сапоги, а на этом хорошая шинель. Надо бы первому до них добраться!» Какой-то стержень надламывается в нас, когда рвется очередная ниточка, связывающая нас с Богом: ведь ни один солдат, ни один офицер не подошел, не дал им куска хлеба, не предложил зайти в теплую хату, а ведь там, где место нашлось для пяти-шести, там и для седьмого оно найдется, и для восьмого, и для десятого… Скоро все они, бывшие красные, а ныне бесцветные ходячие мертвецы, лягут вокруг потухшего костерка, замерзнут или умрут от голода. Мы знаем твердо: так и будет, но не спешим помочь им. Да, мы устали, как собаки, мы голодны, мы злы, поскольку такие же «товарищи» убивают нас день за днем, но все-таки, есть ли в нас после этого вера, есть ли в нас совесть, или остался один мусор, да ржавчина? Хотя бы один! Хотя бы Евсеичев! Хотя бы Карголомский! Хотя бы Епифаньев! Хотя бы Алферьев! Хотя бы я сам!! Один-единственный человек дал бы, наверное, оправдание нам всем.
Этой войной правит нечто более высокое, чем воля штабных офицеров и темный талант агитаторов. И, конечно, гнев бедняков и алчность богачей тут не при чем. Социологи и экономисты, надувая щеки, будут рассказывать, какие магистральные тенденции сделали революцию и гражданскую войну неизбежными. И все будет мимо! Все будет красивой неправдой. Лишь утонченные богословы, да прозорливые старцы могут понять, хотя бы отчасти, мистические причины страшной русской бури. Но Бог не дает их ученикам дара: слушая – слышать. А без мистики понять все совершающееся в России просто невозможно.
У всякого народа есть, наверное, коллективная душа. Она чиста изначально, однако с течением времени загрязняется. И надо постоянно очищать ее, иначе заведется болезнь, неуклонно ведущая к безумию и смерти. Но на старости лет иные люди перестают думать о чистоте, о враче, о собственной судьбе. «Как я устал. Все равно когда-нибудь умрем. Я ничего не стану делать, буду сидеть и пить чай». Так с нами, русскими, и вышло. Гражданская война – судорога безумия. Еще крепкое тело и остатки разума борются с недугом, разлагающим всё и вся. А потроха души – грязны. Тут как в давно не чищеной конюшне: навоз везде, куда ни глянь. И недугу в этой скверне очень уютно.
Мистика, высоты духа, все невероятно тонко, да. Только почему я сам не подошел к людям у костра, раз все так хорошо понимаю? Но как я могу облегчить их положение? Взять их в плен? Алферьев засмеет меня. Дать им еды? Но никакой еды у меня нет. Даже маленького крошащегося сухарика, даже щепоти чаю. Ну… то есть… почти ничего. Однако это мой неприкосновенный запас, я за него жизнью рисковал! Как его отдать?! Не-ет, совершенно невозможно. А знает ли кто-нибудь, как я их добыл эти три куска сахара? Некрасиво вышло и до крайности рискованно, одного мобилизованного ударника убили за другие три куска. Они неровные, отделенные от большой сахарной головы с помощью специальных щипцов, желтоватые, крупные – раза в три или четыре больше рафинадных кубиков, давно ставших непривычными, почти забытыми. Разве можно их отдать?! Они мне жизнь спасут как-нибудь. Да у меня каждый день по несколько часов из головы нейдет мысль о том, какие они сладкие, как я буду пить чай вприкуску… Знает ли кто-нибудь, сколько солдат сгинуло в последние месяцы по одной причине: им не хватило краюхи хлеба или того же кусочка сахара?! Теперь их тела разбросаны по полям и дорогам, а между ребрами гуляет ветер. Мне жалко сахара? Да, мне очень жалко! Мне до смерти жалко! И один кусок точно останется у меня. Вернее, два куска. Да, два куска из трех. Их ведь, этих красных, и всеми тремя от смерти не спасешь, только харч переводить. Отдать все три? Лучше удавиться. Отдать два? Н-нет. Нет. Все-таки нет. Какая для них разница – один кусок, два или три? Продержатся на несколько десятков минут больше, в чем смысл? И стоит ли отдавать хотя бы один? Ни малейшего смысла. Выкинуть из головы эту блажь, заснуть спокойно и не маяться дурью. А кто ты такой будешь? Дрянь. Ты будешь сущая дрянь… Надо встать, взять вещмешок и пойти туда, к костру, туда, где свет, где пламя…
…пламя, свет, жарко, желтый снег. Горячая вьюга поднимает целые сугробы желтого снега ввысь и обрушивает наземь. А впереди чужая конница, всадники в нелепых красных тюрбанах, сверкают шашки. Поле смердит вражескими гортанными криками. В тылу у нашей кавалерии – старая крепость с зубчатыми стенами. На одной из башен развевается Андреевский стяг. Мы трогаем, медленно разгоняемся, переходим на рысь, а потом и на галоп, опускаем пики, солнце слепит глаза, оно сверкает, словно в августе, ему что, декабрь – не указ? Боже, почему меня перевели в кавалерию, ведь я же всадник далеко не первого сорта…
А буря разгорается. Мне уже едва видны чужие конники, скачущие навстречу. Взбаламученный снег бьет в две амбразуры, через которые я смотрю на неприятеля… Странное ощущение, словно душа помнит место, куда меня закинуло, а рассудок – нет.
Моя пика бьет в тело красноармейца. Удар отдает в руку с невероятной силой, пику приходится бросить. Я вынимаю саблю, ищу достойного противника, но в снежной круговерти не вижу никого, только тени бешено носятся среди серо-желтых смерчиков. Почему не слышно выстрелов? Небо закрыто тучами, солнце опустило веко.
Ах, какая тяжесть в правой руке. Необычная у меня сабля, абсолютно прямая, а веса в ней столько, что ворочая ею, с непривычки можно вывихнуть кисть. Конь тревожно ржет. Под копытами тело чужого кавалериста. Какую странную форму выдал товарищ Буденный своим бойцам! Красный тюрбан и длинный черный плащ, усеянный непонятными значками: то ли арабская вязь, то ли шумерская клинопись, то ли иудейское письмо.