Дмитрий Володихин - Доброволец
– Положительно, следует выразить эту мысль как-то иначе.
Взводный отвечает:
– Хорошо. Скажем иначе… проще… «Мы надеемся на ваше благородство». Ваше мнение, господа?
– Да-да! Мы надеемся на умственные способности хряка с хавроньей! Они обязательно научатся вальсировать… – подает голос Вайскопф.
Карголомский обращается к нему примирительно:
– Мы вынуждены, Мартин.
Тот отсвистывает первые такты «Марсельезы». Алферьев ухмыляется, комкает письмо и начинает выводить новый вариант.
Просим вас оставить этим людям жизнь и оказать им врачебную помощь».
– …И молись барон, – резюмирует взводный, – молись, чтобы наши санкюлоты оказались поласковей жаков.
Вайскопф откликается неестественно спокойно:
– Господи Иисусе, как я вошел по грудь в стихию позора?
– Мы вошли, – почти шепчет Беленький.
– Прошу тебя, Мартин… Каждый из нас…
– Не то! – перебивает Карголомского взводный. – Совсем не то. Мартин, ты можешь пустить себе пулю в лоб, и уйти, как превосходный офицер и негодный христианин. Ты можешь остаться и оборонять село в одиночку от свежей бригады красных – наподобие царя Леонида. Ты можешь взять одного из раненых и потащить его на собственном горбу под ледяным дождем, пока одним из вас не почиет в бозе. И еще ты можешь продолжить отступление вместе с полком, надеясь на милосердие врага. Если ты выберешь последнее, то не пытайся мериться с нами честью.
– С тобой – не стану.
Карголомский вопрошает в пустоту:
– Не понимаю, как нам подписаться. От имени командира полка или даже командира взвода?.. хм… полагаю, кое-кого невольное воспоминание о золотых погонах способно раздразнить.
– О золотых погонах, о чистом белье, о порядочно выметенных улицах… о городовых… я что-нибудь запамятовал, господа? – ворчит Вайскопф.
– …«офицеры и солдаты Добровольческой белой армии», – предлагает Беленький.
– Опять погончиками пугаете, милостивый государь мой! До икоты, до дурноты! – ответствует Вайскопф.
Взводный:
– Просто «воины Добрармии».
Присутствующие реагируют на его слова одобрительным мычанием и короткими кивками.
Алферьев добавляет:
– Полагаю, все понимают, что сейчас совершается.
Молчание. Кажется, сказать больше нечего.
Вдруг подает голос полутруп Беленький:
– Господа, я останусь…
Алферьев после небольшой паузы пытается его отговорить:
– Бессмысленно, прапорщик. Вы еще можете выжить. Мы раздобыли коня специально для вас. Те десятеро, кого полк оставляет, безнадежны… если, конечно, их не возьмутся выхаживать «товарищи»… Вы – нет.
Едва заметная улыбка трогает уста прапорщика.
– Пятьдесят на пятьдесят, Денис Владимирович. Не будем загадывать, кто из нас и когда навестит покойных родственников.
– Это неразумно.
– А я вам в два счета докажу, до какой степени это разумно. Во-первых, есть ли у вас подходящая лошадь, нет ли ее, а сил у меня minimum minimorum. Смогу ли я добраться до Заболотовки? Сомневаюсь. А на гуманизм красных мы можем питать все ту же… минимальную надежду. Так не все ли равно?
– Ничего разумного я от вас не услышал, прапорщик, – строго отвечает Алферьев.
– Хорошо же. Я офицер. И жизни во мне осталось на один глоток.
– Я могу вам приказать.
– Оставьте! Я пришел на Дон как доброволец, а потому имею право как доброволец распорядиться своим последним сроком. Но это… не все. Я уверен: с солдатами должен остаться кто-то из нас. Хотя бы один офицер. Если не останется никто, нашей чести придет конец. Лучше нам всем лечь в землю, чем допустить такое бесчестие. Я давно знаю каждого из вас. Если бы дело не звало вас дальше, любой бы остался тут. Противу самого духа нашего злого времени. Но позвольте остаться мне одному. За всех. – Он опять улыбнулся. – Обстоятельства благоприятствуют подобному выбору. Никакой боевой ценности я уже не представляю.
– Прошу извинить мою назойливость, прапорщик, но… вы твердо помните Ставрополь?..
– С медицинской отчетливостью, Денис Владимирович.
Запахом отверстой могилы веет на меня от этих слов. Я не был в Ставрополе, поскольку пришел в Добрармию намного позже. Но слышал о тех боях от разных людей одно и то же. Все они запомнили, как в один прекрасный день добровольцы уступили город красным и отошли столь быстро, что не успели эвакуировать всех раненых; чуть погодя отбили его; однако спасти не удалось никого из брошенных – «товарищи» перекололи их штыками.
– Что ж, более не смею удерживать вас от шага, на который вы решились.
Я слышу, как в голосе Алферьева странным образом смешиваются смирение и торжество. Взводный подносит руки к шее, и нагибает голову.
– Возьмите, прапорщик. Мы не в силах спасти вашу жизнь, так пусть хоть… силы небесные позаботятся о вас. Я на это надеюсь.
Беленький щурится, пытаясь разглядеть лицо на образке.
– Князь Владимир? Вам это досталось от отца, не правда ли? лучше сохраните… – и он тянет руку, пытаясь отдать взводному серебряный медальон.
– Нет! – Противится тот. – Сегодня я ничего не могу вам дать. Только это. Берите. Берите же! Вам нужнее…
Беленький покоряется.
Не забыть ничего из сегодняшнего вечера! Запомнить все. До мелочей.
Стыд и восторг поднимают меня на ноги.
– Не сердитесь… господин прапорщик! не сердитесь, пожалуйста. Вы… позволите пожать вам руку?
Беленький улыбается.
– Не вы ли тот самый профессор по кафедре отечественной истории… из… Московского университета? – я едва слышу его слова, болезнь и усталость высосали из него жизнь, оставив несколько капель на донышке.
– Приват-доцент, – лгу я.
– А-а… Мой брат… тоже был приват-доцентом… в Казанском…
Его пальцы холодны, как творог из погреба.
– А теперь… дайте поспать. Мне потребуется… ясная… голова.
Алферьев обходит стол и сует прапорщику послание за отворот шинели. Тяжелое веко закрывает мутный огонек в глазу керосинки…
Через два часа нас поднимают. Мы должны торопиться. Если за нынешнюю ночь полк не сумеет оторваться от красных, нам, считай, конец. Спасибо, Господи, хоть потеплело чуть-чуть, да и гололедица сошла.
Ударники идут в полном молчании, шинели моментально промокают насквозь. Спустя час холод входит в наши кости. Мы едва волочим ноги. На лошади, приготовленной для Беленького, трясутся двое легкораненых. Тучи уплыли в сторону Совдепии. Масляный бердыш жарит в полную силу с гробовой крышки небес. Щи из осенней листвы разлились до самого горизонта.
За двадцать лет сознательной жизни я прочитал множество добрых и мудрых книг. Там было о мужестве, о воинском братстве, о солдатской взаимовыручке.
Но из того села я ушел вместе со всеми. Не остался.
Ноябрь 1919 года, в лесу под Змиевым; числа я не помню, тогда нам приходилось совсем худо, и счет дням никто не вел. Возможно, это был даже не ноябрь, а декабрь
Снег, сорвавшись с еловой лапы, падает мне на голову и рассыпается. Плотный ком – смерзшийся, ноздреватый. Несколько дней назад шли дожди, осень мучила нас вовсю, лужи в низинах оборачивались прудами, и мы форсировали их, подобрав промокшие до нитки шинели. Потом пошел снег, и зима, торопясь отбить у осени первую линию окопов, метелила из пушек двое суток подряд, не переставая, то шрапнелью вьюжных пчел, то картечью тяжких как манная каша хлопьев. Когда боеприпасы иссякли, явился интендант мороз и вцепился во все на свете ледяными ручищами. Вцепился намертво, не оторвешь…
Три или четыре кусочка снега скатываются по лбу, по щекам на губы. Я машинально начинаю жевать… живой лед! Сплевываю и просыпаюсь.
Оказывается, я ухитрился заснуть на ходу.
Справа, слева, спереди и сзади бредут смертельно усталые ударники, мои товарищи. Если дерево на протяжении многих часов долбить молотком – всё по одному месту – дереву ничего не сделается, разве что отслоится несколько квадратных сантиметров коры и неуступчивое деревянное тело заплачет соком… Но, наверное, место, по которому били и били, очень устанет, намучается. Вот так и мы. Нас почти непрерывно дубасят. Мы не падаем, но наш полк все время плачет убитыми и ранеными, сок жизни выходит из него. И мы едва волочим ноги, пройдя с утра четырнадцать верст в худых, латаных-перелатаных сапогах.
Епифаньев идет, закрыв глаза, спотыкается, перешагивает бугорок, так и не прервав дремы. Вот Евсеичев идет, закрыв глаза, спотыкается… А вот и Вайскопф идет, закрыв глаза…
Я оглядываюсь. Какая благодать! Еще минуту назад я не видел ее, не мог увидеть. Весь белый свет укрылся ровными облаками снега. Округлыми, приятными на вид, словно ухоженный сибирский кот прежней нашей хозяйки Патрикеевны. Снег – я в первый раз обратил на это внимание – отнюдь не был белым. Нет, не сахар, и не ношеный саван, весь в грязных крапинках, как бывает в наших мегаполисах, да и не пласт сала, повернутый розовой любовинкой к заре. Нет. Если разбавить молоко водой, оно получится чуть-чуть голубоватым. Так и выглядели трехвершковые сугробы по обе стороны дороги. Эту водянисто-молочную голубизну разбавлял прерывистый позумент солнечных поцелуев, процеженных сквозь сито еловых лап. Яркое, неноябрьское солнце впервые за две недели зажгло все свечки перед зеркалом.