В. Бирюк - Косьбище
Эх, Акимушка. Как я тебя понимаю. У самого дочка. Была. Будет. Сколько переживаний было, когда она подросла. Кстати, тоже под рукой держал железяку. Не такую как у тебя — ятаган дарёный. Но не сувенирный — вполне точёный и по руке примеренный. Ребята знакомые сделали из автомобильной рессоры. У нас в зонах такие мастера по металлу есть… Но — применить не пришлось. Меня эти… коллизии как-то миновали. Проскочили. Однако и потом, раскладывая какую-нибудь даму из «по-моложе», как-то задумывался: а ведь и у этой — мама-папа есть. Тоже, поди, переживают. Даже интересоваться пытался. Обижаются: «Я уже большая девочка». Или ещё круче: «Я — взрослая самостоятельная женщина и обладаю всей полнотой гражданских прав и ответственности». Этим — обладаешь. А вот насчёт ума и, особенно, души… Розенбаум чётко сказал:
«Вот и выросла дочь.
Стало незачем жить».
Я уже поднялся на четвереньки, когда увидел в углу Ольбега с расширенными, полными ужаса, глазами. Пришлось быстренько развернуться и сеть снова на пол на задницу. Аким выбрался-таки из-за стола и теперь стоял надо мной, медленно поднимая над головой свой меч двумя руками. Ангел карающий с бородой заплёванной. Опять, факеншит, очередной собеседник целит железяку мне в темечко. Да что ж они все по моей голове вдарить норовят! Это потому, что она такая лысая, или потому, что такая умная? Найду каску немецкую и буду носить не снимая. От придурков.
– Молись. Змий диавольский.
– Ты нашёл мою вину? Или убьёшь невиновного? Ты — Аким Рябина.
Дед сглотнул. Ещё сильнее отвёл руки за голову. За его спиной вдруг резко дёрнулся сидевший на постели Яков. Его меч с силой ударил по кончику меча Акима. По комнате разнёсся мощный звон. Не то «благовест малиновый» на Пасху, не то «кузнечно-прессовый работает» — в конце месяца. Акима развернуло в пол-оборота, он споткнулся и рухнул на пол. Ну вот, посидим рядком — поговорим ладком. Впрочем, меч из руки он не выпустил — профи, что возьмёшь.
Но поговорить не удалось: Аким сразу после приземления на пятую точку начал орать. Теперь на Якова. Поток слюней и междометий не произвёл на «поклонника царя Леонида» никакого впечатления. Яков внимательно разглядывал свой клинок. Лаоконист-звонарь. Только когда Аким, сидя на полу, попытался взмахнуть мечом — подставил свой. Когда звон затих, ограничился вердиктом:
– Она — лярва. На нём вины нет.
И Аким скис. Выпустил меч из рук, тяжело перевалился ближе к столу, тяжко, медленно поднялся, старательно не замечая ни руки Якова, ни сунувшегося Хотена. Пошёл, было, за стол, но вернулся — поднять с пола оставленный меч. Чуть не завалился наклоняясь. Уже подойдя к столу, опершись на него одной рукой, другой, левой, волоча за собой по полу меч, сильно ссутулившись, не оборачиваясь, произнёс:
– Видеть тебя не могу. Уходи.
– Глава 73
Голос у деда ровный, какой-то очень тусклый. Но рука, опёртая на стол, дрожит. И согнутая спина дрожит. Жалко деда. Кинуться в ноги? Просить прощения, милости? За что? За то что Марьяшка меня «правой ручкой обняла и поцеловала?». Обещать, что «больше так не буду»? А как «буду»? Буду «как все»? Любить и почитать родителя своего? Подставлять спину под отеческое его поучение? «И не ослабевай бия младенца»? А после порки целовать ручку, благодарить за науку? Принять вот это всё, возлюбить и рассосаться? Уже не для того, что бы самому выжить, а просто — чтобы не обидеть пожилого хорошего человека? Или хотя бы прикинуться, изобразить, надеть маску? А я что, не видел как «маски», просто одетые на время, из вежливости, чтобы не обидеть, чтобы чего-то получить, чтобы просто не создавать проблем или пережить какое-то время — прирастают и становятся сутью?
Чертов факеншит! Я же Акима во многом понимаю лучше других. Мы же с ним примерно ровесники, оба прожили поболее полувека. Он здесь, я там. У обоих — дочери, у обоих карьеры непросто сложились. Обоим приходилось с нуля подыматься. У обоих были близкие, которые предавали. И — которые не предавали. Хотя могли. У нас сходный, не в деталях, но по объёму, по качеству — жизненный опыт. «Жизненный опыт — это количество неприятностей, которых удалось пережить».
Но он видит во мне приблудного малька, а вовсе не равного себе. И пока у него этот «ухо-глаз» не пройдёт — мы постоянно будет сталкиваться лбами. Вплоть до летального исхода. Аким — горяч и норовист. Я — тоже не подарок. Надо уходить. А куда? Как? Я же не один. Что с людьми моими будет?
И висит на мне долг — треть миллиона детских жизней. Тысяча в день. Если день мой прошёл впустую, если не приблизил меня к решению этой проблемы — погибнет впустую тысяча детей. Глупость подумал — что, дети могут погибать «не впустую»? Может, не тысяча — пол-тысячи. Легче? Надо как можно быстрее учиться, как можно быстрее собирать людей. Чтобы в тот момент, когда появиться возможность изменить ситуацию — эту возможность не упустить. Не появится возможность сама — создать. И менять нынешнее положение — с максимально возможной скоростью. Быть готовым к этому лично и иметь соответствующую команду. У меня это сидит в голове постоянно. Я тут бегаю, вляпываюсь, прогрессирую… А в голове счётчик стучит: дети мрут. Загибаются, дохнут, в царство небесное перебираются… Щей похлебал — десяток умер, в нужник сходил — парочка, косу построил — тысяча. Всё время постоянный вопрос самому себе, даже не осознавая чётко, не вытягивая на самый верх сознания: «а это помогает, а это продвигает…?». Не выпуская на передний план сознания. Потому что если выпустить… Хочется немедленно куда-то бежать, хоть что-то делать. Сейчас, незамедлительно, сразу. А это — глупость. Это — завалить дело. Я же даже подходов к проблеме ещё не вижу. Только: выжить, выучиться, вырасти. А оно — висит и давит. Сам себя на счётчик поставил, сам себя погоняю.
Или пересидеть в тишке, помириться, не нарываться? Ведь надзирателя, погоняльщика стороннего — нет. Все только похвалят. И самому легче. Совесть? — Да нету у меня совести! Совесть — понятие сиюминутное и сиюместное. Попаданец — бессовестен всегда. С точки зрения аборигена. Совести у меня нет, чести у меня нет. В задницу эту вашу честь! Хоть боярскую, хоть холопскую. У меня есть одно — долг. Долг перед нерождёнными, долг перед только что рождёнными и уже умирающими. Гибнущими, задыхающимися от всего этого. Что зовётся «Святая Русь».
Остался у меня один инстинкт продолжения рода. В извращённой форме обязанности перед всеми. Да плевал я на всех! И на предков, и на потомков! У меня один долг — перед самим собой! Вот то-то и оно: долг самому себе — надо отдавать. И если это правило не моё, то я — не я. А вот это уж — фиг вам. Я себя люблю, я себя никому не отдам. Я себе, любимому, любые долги выплачу. И для этого работает у меня инстинкт самосохранения. В Рябиновке мы с дедом друг друга поубиваем. Надо уходить.
– Ухожу. Сейчас. Все моё — моё?
– Забирай.
– И прирезанная земля?
Аким аж задохнулся. Что земледельцу, что землевладельцу — отдать свою землю… «Только через ваш труп». А моя хохмочка с пересчётом путевых вёрст в межевые… И всё из этого проистекающее… Для Акима всё это уже — «моя земля».
В комнате и так было тихо, а тут мертво стало. Негромко, не оборачиваясь, сквозь зубы, но вполне разборчиво:
– Гнннида. Пшшшшел вон.
Я задумчиво поднял свой дрючок с пола, посмотрел каждому присутствующему в глаза. В спину Акима. Вроде бы надо бы сказать что-то такое… яркое, легендарно-историческое. Но ничего в голову… Ну, тогда по сути. Глядя Якову в глаза:
– Нужда будет — зовите.
И — на выход. Мерзко. Противно. Страшно и неуютно. Тревожно и непонятно. Ну и пофиг.
«Взвейтесь соколы орлами.
Полно горе горевать.
То ли дело под шатрами
В поле лагерем стоять».
О-хо-хо. Где-то тот лагерь, где-то то поле. И шатров — ну ни одного нет!
А за дверью — куча народа. На крылечке — Охрим рукоятку меча жмакает. Как девку молодую — безотрывно. Напротив — мои стоят. Уже оружные и бронные. На всякий случай. Вокруг — всё население усадьбы. Негромко комментируют очередные разборки в «благородном семействе». Предвкушают зрелище: «вот они счас поубиваются». Как московские зеваки при обстреле Белого дома в 93.
Я вышел — все разговоры стихли. И в тишине — чёткий голос Любавы:
– Видишь — живой. Значит твоя мамка — курва, а ты сам — курвин сын!
Все сразу дружно загомонили. Но Ольбег — громче всех. Что-то возмущённо-неразборчивое, переходящее в визг детский. Сначала визг самого Ольбега. Потом — Любаши. После мощной оплеухи по-новому титулованного внука владетеля. Благородный почти-боярыч сшиб сопливицу разговорчивую на землю и молотит.
– Сухан, разведи драчунов.
Чем хорош зомби — ему все пофиг. Что боярич, что его холопка — поднял обоих за шивороты, развесил в разных руках.
– Об чём спор?
– Об тебе. Он сказал, что тебя Аким с Яковом зарежут. За то, что ты Марьяшку поял. А я говорю — нет. Потому как она сама. А он говорит: ты дура и курвина дочка, а я говорю — сам дурак и курвин сын. Потому что Марьяша — сама. Я же видела. А он…