Валерий Пушков - Кто сеет ветер
В Камакуре всей компанией осмотрели вначале буддийский храм богини Каннон; оттуда прошли к знаменитому изваянию Дайбуцу. Статуя стояла прямо в лесу, среди цветов и деревьев, хвойных и лиственных, заменявших ей пагоду, разрушенную несколько столетий назад во время гражданских войн. Фигура великого мудреца была сделана первоклассным художником.
На могучих, немного покатых плечах высилась массивная голова со взглядом, смотрящим книзу. Лицо выражало глубокое спокойствие и задумчивость. Каждый раз, когда по бронзе скользили лучи чуть запушенного реденьким облаком солнца, в опущенном взгляде и на губах, казалось, играла живая, человеческая, слегка ироническая улыбка. Внутри колоссальной статуи был оборудован храм — подобие христианской деревенской часовни, где вместо лампады тускло коптила унылая керосиновая лампа. Бонзы, точно приказчики, стояли около ларьков со священными открытками и гипсовыми и бронзовыми статуэтками — миниатюрными копиями Дайбуцу, — продавая их посетителям…
От храмов пошли через рощу на взморье — покупаться и полежать на песке, согретом и позолоченном полуденным солнцем. По дороге Ярцев, Чикара и Наль бегали взапуски, радуясь свежему воздуху и природе. Их смех и веселье заставили Сумиэ позабыть свои скорбные мысли о предстоящем замужестве. Впервые за два последних месяца она почувствовала себя бодрой и сильной, способной отстаивать свое право на счастье. Она решила написать письмо дедушке и попросить заступиться за нее. С дедушкой — отцом ее матери — она всегда была откровенна и дружна.
Эрна и Онэ вели себя сдержанно, но по их светлым спокойным улыбкам было заметно, что прогулка доставляет им удовольствие. Ярцев с утра казался оживленнее всех. Он остроумно подшучивал над товарищами, вызывая их, по примеру древних афинян, состязаться в играх и чтении стихов. Одетый в белый костюм и легкую широкополую шляпу, высокий и статный, с уверенными свободными движениями, он теперь мало походил на того прокопченного усталого кочегара, каким был когда-то на корабле «Карфаген».
— Эрна, вы талантливее нас всех, — обратился он к девушке. — Вызываю вас первую: спеть романс Рахманинова. Помните, я учил вас? Победителя Сумиэ увенчает лавровым венком. Согласны?
Эрна подняла на него ясный взгляд и тотчас же в замешательстве отвернулась. Ей казалось, что Ярцев читает в ее глазах все, видит ее любовь и тоску так же ясно, как если бы она сказала ему все.
Она выпрямилась с холодным и даже несколько высокомерным видом.
— Уступаю все лавры Сумико и вам, — оказала она. — Наль говорил, что вы переводите с ней японские стихи. Покажите, пожалуйста, ваши таланты; от меня вы скрывали их.
— Прочтите последний перевод Кадамы Кагай — «Печальное пение на спине лошади», — присоединилась к подруге Сумиэ, не замечая ее обиды.
Но Ярцев, чувствуя, что Эрна за что-то на него рассердилась, пристально посмотрел на нее, точно пытаясь прочесть те тайные переживания, которые она старательно прятала за словами. В детстве, весенними днями, он любил подниматься на старую колокольню потихоньку от сторожа и с высоты церкви смотреть на дома и людей. Было до сердцебиения жутко: пропасть тянула в›низ, голова угарно кружилась, боязнь высоты вызывала в коленях неустранимую дрожь. Маленький Костя со страхом цеплялся за шаткие перила и все-таки смотрел вниз. Нечто подобное испытывал он в присутствии Эрны: она привлекала и в то же время пугала его. Ему казалось, что, если он скажет ей о своем чувстве, Эрна отвернется от него навсегда, они не смогут остаться даже друзьями. А ведь он любил эту девушку! Любил ее голос, походку, улыбку, лицо; ее большое горячее сердце, глубокое и хрустально-чистое, как ее взгляд. Он не мог, не хотел от нее отказаться и в то же время, из какого-то странного внутреннего противоречия, часто держался с ней более небрежно и вызывающе, чем с совершенно посторонними и даже несимпатичными ему людьми.
Он отвел глаза в сторону и, наблюдая за крохотным перламутровым червячком, опускавшимся на еле видимой паутинке с дерева, грустно и тихо проговорил:
Понуро вдет моя лошадь,
Печаль моя тяжела…
Цветут кике — цветы осени;
Поют перепела.
Ярцев не декламировал, а рассказывал — напевно и выразительно, как старики рассказывают былины. Голос его звучал широко и чисто:
У подошвы горы Асама
Сосны стоят кольцом,
Ветер холодный, печальный
Ровно дует в лицо.
Из жерла горы извергаются
Пепел, дым и пары…
Круто гора поднимается,
Жутко вверху горы…
Голос его окреп еще больше, томительно нарастая грустью и силой, и от его слов действительно делалось жутко.
Дорога все выше и круче,
В воздухе пепел и дым.
Платье становится белым,
Конь вороной — седым.
Круто гора поднимается,
Сердце ее в огне…
Но разве слабее пламя
В сердце другом — во мне?
Разве добыть себе счастье
В нем не хватит огня?…
Взрывайся тогда, о Асама,
Взрывай и мир и меня!
Когда он кончил, Чикара сидел полу-раскрыв рот, забыв о своей коллекции камешков, захваченный декламацией. Эрна стояла около мальчика и с материнской лаской гладила его узкую смуглую руку, стараясь утишить в себе тоску, прорвавшуюся так неожиданно после улыбок и шуток. Сумиэ сорвала ветку, согнула ее наподобие венка и надела на голову Ярцева.
— Вы настоящий поэт, — сказала она. — Ваш перевод на русский звучит даже лучше, чем оригинал. Венчаю вас лаврами.
— Нет, конец мне не нравится, — возразил Онэ с тихой серьезностью. — У Кадамы Кагай была другая идея. Но вы, конечно, поэт. В этом смысле я не могу не советовать, чтобы вы больше работали на искусство, то есть писали большое произведение в красках жизни.
Ярцев рассеянно усмехнулся. Оживление его бесследно прошло, точно от сильной усталости. Он снова казался таким же холодным и замкнутым, каким Эрна привыкла видеть его последнее время.
— Такие поэты в свои стихи за прилавками селедки завертывают, — ответил он с резкой иронией.
Онэ взглянул на него в упор блестящими узкими глазами.
— Вы всегда шутите, — поднял он строго брови, — и много напрасно странствуете. Конечно, странствовать по земному шару полезно, но думаю, что теперь серьезнейшая действительность перед глазами, и человек должен много работать не только для себя одного.
Ярцев, слегка смущенный, миролюбиво взял его за руку выше локтя.
— Не обижайтесь, дорогой Онэ-сан. Говоря по совести, временами мне и одному не плохо: работаю, думаю, читаю, курю… Иногда тоска, иногда радость даже. Полный комплект настроений.
Поверхность залива, согретого солнцем, уже меняла свою позолоту на синеватое серебро вспененных волн. В дымящемся испарениями воздухе горласто квохнул баклан, падая с разлета на воду. На секунду птица исчезла в волнах, но тотчас же вынырнула и поднялась тяжелыми взмахами оранжево-черных крыльев в туманную синеву, неся в изогнутом клюве блестящее узкое тельце.
Онэ встал с камня и, внимательно всматриваясь в помрачневшее лицо Ярцева, тихо оказал:
— Вы мне очень мало понятны, но я думаю так: у вас в сердце, как в молодом дереве, трещина… и всегда боль.
— Диагноз, пожалуй, верный, — произнес Наль.
Ярцев ничего не ответил и медленно пошел вдоль залива, пытаясь найти безлюдное место. Это было не так легко: люди кишели повсюду, как муравьи, — грелись на солнце, плескались в морских волнах, бродили по берегу, сидели, лежали, обедали, пили сакэ и пиво. Каждый хотел провести праздничный день возможно приятнее.
В большинстве отдыхающие были служащими из Токио, но между ними встречались и рабочие. Бросались в глаза большие группы текстильщиц, приехавших под присмотром администрации. Все они были одеты в фабричную строгую форму — серые халаты с белыми передниками, каждая с номером на рукаве. На гладких прическах белели круглые шапочки, на ногах — соломенные сандалии с пеньковыми подошвами. Мастера были в блузах с отложными воротничками, с сумками у пояса; начальство постарше — в жарких смешных сюртуках, неуместно заимствованных у европейцев. Надзирательницы выделялись сиреневыми юбками и цветными значками на рукавах. Все были разбиты по группам с отдельными флагами цехов и общим фабричный знаменем, исписанным крупными иероглифами.