Вячеслав Рыбаков - На мохнатой спине
Я и подумать не мог, что в наспех наболтанном, поневоле детсадовском виде набросал тогда схему будущих реформ Дэн Сяопина — тех, что спустя полвека спасли Китай и за считанные десятилетия сделали его мировым лидером.
Но у Китая рядом был Советский Союз, потом его правопреемница Россия, а они, даже проеденные почти насквозь, одним фактом своего существования из последних сил ухитрялись делать большие войны немыслимыми. И, значит, дали китайским товарищам эти десятилетия.
У нас в тридцать девятом не было рядом никого. Разве что маршал Чойбалсан со своими табунами… Но по большому счету — никогошеньки.
Коба, как обычно, все понял по-своему. Когда я, иссякнув, наконец умолк, он несколько раз глубоко затянулся трубочным дымом, пыхнул раз, пыхнул два, а потом сказал:
— Надо же… Мне до сих пор и в голову не приходило. Генетика… Паскудная наука какая, оказывается. Надо будет с ней разобраться, когда руки дойдут.
Я залпом допил остывший чай и отодвинул стакан.
— Ладно, Коба, — сказал я. — Спасибо за угощение. Пора мне домой, там уж меня заждались. Я ведь с вокзала сразу к тебе…
— Послушай, у меня там баночка есть пустая, как раз на двести грамм. Хочешь, вареньем поделюсь? Вкусно же. Своих порадуешь.
— Спасибо, не стоит.
Он пыхнул трубкой и вдруг добродушно улыбнулся в желтые усы.
— Обиделся, — мягко сказал он. — Думаешь, старый Коба выжил из ума и не слышит дельных советов, — опять пыхнул и уставился мимо меня куда-то вдаль. — Эх, дружище! Если бы не война на носу!
Когда мы с Машей оказались наконец в спальне вдвоем, она одним движением скинула халат и осталась в короткой полупрозрачной рубашке; до сих пор я такие только в западных журналах видел, на модных картинках.
— Смотри, какую я, пока ты по Европам катался, ночнушку-соблазнюшку купила по случаю, — сказала она и покрутилась передо мной; разрезанный по бокам подол рубашки, как стрекозиные крылья, замерцал вокруг ее обнажившихся ног и живота и, померкнув, снова все накрыл, когда она замерла.
— Нравится?
Какая она стройная для своих лет, с удовольствием и гордостью подумал я и сказал:
— Какая ты у меня стройная.
— Да уж какая есть, — ответила она.
— Ну, иди ко мне.
— Соскучился?
— Да. А ты?
Она чуть помедлила, потом призналась:
— Очень.
И сделала шажок к постели. Остановилась и спросила:
— А ты меня еще любишь?
— Да, — сказал я и с облегчением почувствовал, что не соврал.
Она сделала еще шажок.
— А ее?
— Кого? — спросил я и сам едва не сморщился от лицемерной кислятины в своем голосе.
Маша помолчала, явно колеблясь, а потом все-таки не решилась.
— Мировую революцию, — сказала она.
Я с облечением засмеялся.
— Обожаю! Только, знаешь… Без взаимности. Иди ко мне.
И она пошла. И мы были вместе, и я был этому рад; и она дышала так прерывисто, словно, как встарь, становилась счастливой. Но в какой-то миг мне подумалось, что она лишь по старой домашней привычке любит меня, и ничего в том уже нет, кроме уюта, который хочется во что бы то ни стало длить и никому не отдавать — ни надежды спастись, ни порыва спасти, всего лишь желание иметь; от этой мысли я едва не опал, не кончив, и пришлось грубо, бестолково заторопиться. И когда мы раскатились, меня душило разочарование; я и близко не успел натешиться своим ласковым владычеством, и не выбил из ее упругой податливости ни единого вскрика.
Некоторое время мы молчали, унимая дыхание, а потом она сказала сухо:
— Похоже, по мировой революции ты все-таки соскучился больше.
— О чем ты? — спросил я.
Мне казалось, я знаю о чем. Оказалось — не вполне. А может, она и сама не поняла еще, к кому ревнует больше.
— Я так ждала тебя, а ты — первым делом в Кремль… К этому…
— Маша…
Я попробовал ее обнять, но она предупредила грудным, напряженным голосом:
— Не трогай меня.
Невозможно было поверить, что всего лишь полгода назад в близости у нее делалось лицо двадцатилетней, а я любил ее так, как даже двадцатилетнюю не любил, потому что гордился собой и тем, что могу хотя бы на несколько минут вернуть ей молодость…
Я провалился в сон, как в прорубь.
А проснулся будто от тихого выстрела. Открыл глаза.
Была глубокая ночь. Была ватная тишина, которую нарушал один-единственный звук. Маша стояла у окна, закусив губу, и в щель между занавесками, таясь, будто с той стороны ее выцеливал врангелевский снайпер, выглядывала на улицу. Снаружи, далеко-далеко внизу, урчал, приближаясь, мотор неторопливой ночной машины, и по потолку, как стрелка на отсчитывающем жизнь циферблате, проворачивалась длинная узкая полоса света. Звук проехал под нами и стал, удаляясь, меркнуть. Полоса на потолке сжалась в спицу, остановилась и медленно погасла.
У Маши беззвучно шевельнулись пересохшие губы. Потом она прошептала:
— Не к нам.
В первый момент, спросонок, у меня волосы встали дыбом. Но для Кобы этим завершить разговор было бы мелко.
— Спи, — сказал я. — Если у нас с тобой и закончится, то не так.
— А как? — сверкнув на меня из темноты глазами, жадно спросила она.
— Пока не знаю, — сказал я. — Но не так. Спи.
Когда она легла, я снова попытался ее обнять, но она отодвинулась.
Попробуй отдохни
Жизнь всем недодает.
И не о том даже речь, что она сначала дает, не предлагая, а просто кидает тебе россыпью и то, и это: справляйся, мол, и если справишься — рули; а потом, именно когда ты плохо-бедно научился справляться и рулить, принимается все отбирать назад. Я о другом. Всяк смолоду уверен, что дослужится у жизни до генерала, а если чуточку повезет, то и до маршала. Но погибает в неравном бою с жизнью хорошо если старшим лейтенантом.
Жизнь — капкан. Его стальные челюсти лязгают, стоит тебе появиться на свет. Некоторое время ты вообще не можешь понять, что произошло, потом начинаешь приспосабливаться. Но рычишь ли ты, вздыбив шерсть, на каждого, кто приближается, или с надеждой ждешь, не подойдет ли кто и не вызволит ли из зазубренных тисков, или яростно пытаешься отгрызть пойманную жизнью лапу и хоть так освободиться, или только и занят тем, что уныло слизываешь кровь с развороченного мяса, тщетно пытаясь унять боль — длину цепи капкана ничем не изменишь, и кончается все одинаково.
Чего бы я только ни отдал, чтобы вновь почувствовать себя молодым. Чтобы впереди — будоражащая неизвестность, которая слаще любых побед. Зовущая бездна, где таится и ждет все. Где ничто еще не выбрано и поэтому ничто не потеряно. Ничто еще не выиграно и потому ничто не проиграно.
Казалось, совсем еще недавно — готовился к жизни, предвкушал ее, раскинутую ко всем горизонтам сразу, жаркую и необъятную, точно степной летний ветер. Потом наторилась главная колея, жизнь превратилась из почки в желтеющий лист; из точки, в которой, как утверждают физики, заключена бесконечность — в бильярдный шар, катящийся по прямой в свою неизбежную лузу. Но еще остаются иллюзии. Несбывшееся позовет, позовет за собою меня… Катишься, выбиваясь из сил, и ждешь — вот-вот что-то случится… не награда, конечно — наград вообще не бывает, но — ударит в бок какой-то иной неведомый шар, направление изменится, и все вдруг станет, как сначала. А потом понимаешь: ничего уже не случится и нечего ждать. Несбывшееся — это всего лишь внезапная боль в суставе, которой прежде не было, или грудная жаба, или апоплексия. Или арест — может, у себя, может, за кордоном. А то и пуля из-за угла. А то и война. В гробу я видел такое несбывшееся и его зов.
А ведь ничего еще толком и не было! Только-только чиркнул по краешку!
Стыдно быть влюбленным стариком. Смысл и суть любви — отслаивать от себя в будущее новое поколение, дарить бытие тем, кто тебя заменит; а тут всего лишь отчаянная жажда затосковавшей плоти проюркнуть, как воришка, в поколение своих детей. Зацепиться за жизнь. Ухватить ее, улетающую с усталым карканьем, хоть за перышко хвоста. Мучительная и заведомо безнадежная попытка удержаться на скользком склоне, что день ото дня дыбится все круче.
Редкий выходной, когда я дома и свободен, и, будто назло, все разбрелись. У жены как раз на сегодня назначили какие-то курсы повышения; прежде чем учить других, научитесь-ка сами. Сережка с Надей уехали на оздоровительную базу авиаторов где-то под Рузой — поймать последние снежные деньки, побегать на лыжах…
Только тесть сидел у себя, как сыч, — то ли читал что-то, то ли неотрывно в телевизор пялился, потягивая крепкое. И я тоже сидел, как сыч. Пялился в окно и думал о том, о чем век бы не думать.
Я Надю больше не видел после катка. И не то чтобы мы сознательно избегали друг друга; при той жизни, какой в те годы приходилось жить, эти буржуйские сопли были избыточными, как шелковые бантики на солдатском сапоге.