Вячеслав Рыбаков - На мохнатой спине
— Ваша-то для вас как старается!
Я не подыскал слов для ответа. Он пожевал челюстями и проговорил:
— Видно, любит очень. Это нынче редко встретишь — чтобы к родителям такое отношение… Красивая девочка. Теперь бы мужа ей подыскать хорошего.
— Да нашли вроде, — отрывисто ответил я.
— Тогда счастья им… А я вот тоже внучку хочу в кружок записать, а не знаю как. Вроде все тренера умелые, а поди-ка скажи наперед, кто лучше выучит. Ваша-то у кого была?
— Честное слово, не знаю, — сказал я. — Это она все сама.
Он помолчал, а потом застенчиво спросил:
— А платили сколько?
— Правда, не знаю, — с сожалением ответил я.
Он посидел еще, а потом отодвинулся.
Наконец она натешилась и покатила вон с поля, а я, дождавшись, когда она скроется, вскочил и галопом поскакал в поисках сортира: не хватало еще, чтобы приспичило, когда будем, гуляя, идти по городу назад.
И успел к точке встречи первым.
Издалека снова улыбаясь мне, она торопливо подошла; уже одетая, упакованная в зимнее, и все равно: стройная, нежная, голая и молодая.
Я знаю, я видел.
— Ну как?
— Потрясающе.
— Вы не замерзли?
— Нет.
— Не заскучали?
— Нет.
— Как я вам?
Стройная, нежная, голая и молодая…
— Сердце в клочья, — сказал я.
Она легко и радостно засмеялась.
— Пошли?
— Погоди, — сказал я. И тут до меня дошло, что, кажется, она вдруг сорвалась ко мне на «ты». Словно после близости. Не «пойдемте», а просто «пошли». Горло забухло горячим густым клеем. Я глотнул. — У нас тут еще одно дело.
Повернулся и пошел к лавкам. Она постояла, не сразу поняв, а потом вприпрыжку бросилась за мной.
Дед так и сидел, сгорбившись и нахохлившись, точно замерзающий воробей. Сквозь обмотанный вокруг головы платок он услышал наши шаги, лишь когда мы подошли вплотную; тогда он резко обернулся и уставился на нас снизу вверх недоумевающим взглядом.
— Надя, расскажи дедушке, где, у кого и почем тебя всей этой науке учили, — сказал я.
Она ничуть не удивилась. Через мгновение как ни в чем не бывало она уже что-то такое втолковывала, сыпала какими-то фамилиями и названиями кружков… Дед слушал, ошалело кивал, даже торопился что-то записывать тупым огрызком карандаша на полях мятых «Известий». Когда Надя иссякла, он неловкими движениями застывших на морозе пальцев спрятал газету и карандаш обратно за пазуху, помотал головой, словно стараясь получше утрясти и уложить кучу полученных сведений, пошамкал и сказал:
— Ну, спасибо, дочка. Славная ты. Дай тебе бог здоровья…
Перевел на меня благодарный взгляд выцветших, утопающих в морщинах глаз. Потом опять глянул на нее и добавил:
— Папу береги. Он у тебя добрый. Таким трудно.
— Обещаю! — не моргнув глазом, ответила она. — Честное комсомольское!
Словно еще наэлектризованные каждый своим, она — движением, я — желанием, мы гуськом выбрались из узостей между лавками.
Некоторое время, опасливо не касаясь друг друга, шли молча.
Было неловко; непонятно, о чем говорить. После того как она чуть ли не полчаса самозабвенно и бесстыдно предлагала мне себя и на все лады отдавалась моему взгляду, а я, старый похотливый козел, брал, брал, невозможно было вести себя, как прежде. А как надо теперь, мы еще не знали.
— Сбережешь вас! — сказала она потом, и я поймал ее «вы». Она опять к нему вернулась? Или ее «пошли» вовсе не значило того, что мне померещилось? Или теперь она просто-напросто имела в виду нас с сыном? Я не знал. — Когда вас по месяцу не видно.
— Сережку береги, — заставил себя сказать я. — Он за кордон не катается. И тоже добрый.
Она посмотрела на меня, на сей раз — совсем серьезно. И ответила:
— Можете быть уверены.
И почти без паузы бабахнула:
— А вы Марью Григорьевну очень любите?
Когда жену вот так вдруг называют по имени-отчеству, даже не сразу сообразишь, о ком речь.
А когда сообразишь, попробуй ответь.
— Как себя, — сказал я.
Это была правда.
Любит ли человек свое сердце? Свои ноги? Он об этом никогда не думает, он просто без них жить не может. Иногда они подводят, иногда даже болят. Тогда ногу надо мазать мазью, например, со змеиным ядом, а для сердца — глотать какой-нибудь валидол или нитроглицерин. Но вряд ли сыщется болван, который своей волей предложит: что-то у меня нога разболелась, отрежьте. А оставшись с культяпкой, радостно завопит: свобода! И правильно, что не скажет и не завопит. Ведь все наоборот: фантомные боли так и будут мучить до конца дней, а вдобавок и скакать весь остаток жизни придется на костыле или протезе.
Она вдруг преданно и просто, совсем по-семейному, взяла меня под руку обеими руками.
— А как вы познакомились?
Ох, спросила бы что полегче. Рассказывать ей про по одному русскому в минуту? Сейчас?
— Романтики там было больше, чем надо, Надя. А цветущие кусты — горели. А звезд не было видно, потому что на все небо — дым. А соловьев распугали взрывы, и даже те, что не попадали с веток замертво, потеряли слух и голос. И даже морковь потоптала конница. Осталась одна любовь. Да и та вся в кровище, потому что война. И не за Родину, не с Главным Буржуином каким-нибудь, а нас с нами, за разные правды. Печенка с легкими подралась, мозг с сердцем.
— Ужас какой, — тихо сказала она после паузы.
А дома все было как всегда.
Или все делали вид, что все как всегда.
— Ну, ты загулял, — сказала Маша. — Одиннадцатый час уже. Голодный? Садись, я ужин дважды разогревала. И Сережка тоже в нетях. Звонил недавно, что будет только к утру. Какие-то там клапана у него барахлят…
— А все-таки напрасно ты не пошла. Народ на улицы высыпал, веселье такое…
— Зато я план-проспект на новый семестр закончила. На завтра никаких дел не осталось, можем в Сокольники поехать. Хочешь?
— Отличная мысль, — сказал я. — Конечно, хочу. С осени не были. Надо как следует надышаться перед душным поездом. Коленка как, не помешает?
— Вроде нет… Ты в Лондон сначала?
— Да. Думаю с Майским в деталях потолковать на месте. А потом… Потом по обстоятельствам. С немчурой интересные подвижки наметились…
Ни она, ни я даже не заикались о том, где я все это время был и с кем. Гулял. Народ гуляет, и я с народом.
Но когда я, приняв душ перед сном, выходил из ванной, то невзначай застал ее в прихожей за странным занятием: она нюхала воротник моего пальто. Увидев, как открывается дверь, она суетливо отшатнулась, точно я на мелком воровстве ее поймал, и не очень ловко сделала вид, будто всего лишь поправляет висящую на вешалке одежду, расправляет складки.
Только ночью, лежа без сна рядом с вроде бы спящей женой, я сообразил: она проверяла, не пахнет ли от меня чужими духами.
Стройная, нежная, голая и молодая…
Пропал.
Варево
— Так что чистый водевиль, — закончил я. — Было бы смешно, если бы не было так грустно. Ваня любит Мэри, Мэри, как и подобает продвинутой европейской гёрл, льнет к Гретхен, а Гретхен строит глазки Ване. Мы рвемся к союзу с демократиями, демократии спят и видят, как бы заключить союз с Гитлером, а Гитлер, похоже, начинает обхаживать нас.
— И вдобавок Ваню в койку к Гретхен со спины пихает… э-э… Харуми, — добавил Коба. — Из Маньчжурии. Да-а… Свальный грех. Варенья хочешь?
Не дожидаясь ответа, он с трудом, слегка даже покряхтев, поднялся из-за стола. Шаркая, подошел к буфету, открыл скрипучую дверцу. Достал двухлитровую стеклянную банку с вареньем и две розетки. Пошаркал обратно к столу.
— Вкусное, кизиловое, — похвастался он. — К Октябрьской годовщине из Гори прислали. Попробуй. Очень полезно.
Да, подумал я. Дорого дали бы все газеты мира за фото русского диктатора за вечерним чаепитием.
Шлепанцы, пузырящиеся на коленях синие треники. Футболка с изображением разрывающего цепи мускулистого пролетария и надписью «Сим победиши». А поверх футболки накинут знаменитый френч. Когда Коба стал открывать банку, френч поехал набок; Коба раздраженно дернул плечом, накидывая френч обратно, и едва не выронил крышку. Потом искоса поглядел на меня.
— Мешает, — застенчиво пояснил он. — А без него мерзну.
— А котельную пошибче раскочегарить?
Он посмотрел на меня, как на идиота.
— Вся страна экономит, — сказал он. — А я тут жировать буду? Не буду и другим не советую.
— Некоторые жируют, — не удержался я.
Дрожащей ложечкой он заботливо положил мне варенья и двинул наполненную розетку ко мне. Пахнуло вкусным, терпким и живым. Только тогда он обронил:
— Все в свое время.
За окном, отодвигая ночь куда-то на край Москвы, мерцала алыми кирпичами одна из башен кремлевской стены. На шпиле, властно прорывая темноту, растопырясь едва не на пол-окна, горела тревожным и торжествующим светом рубиновая звезда. Она казалась массивной и веской и стояла, будто вкопанная в черное небо; но, подумал я, даже настоящие звезды, и впрямь, казалось бы, столетиями неподвижные, мчатся в пустоте с невообразимой скоростью, от чего-то удаляясь, к чему-то приближаясь…