Вячеслав Рыбаков - На мохнатой спине
Песня была и знакомая, и нет.
Паны да фашисты, француз-дегенерат
Снова готовят нам олигархат.
Но от тайги до британских морей
Красная армия всех сильней!
Сколько себя помню, в этой песне лишь последнее утверждение всегда остается неизменным. Персонажи первых строчек частенько менялись. И вот в очередной раз. Паны да фашисты — тут понятно, тут без разночтений. А француз-дегенерат… Вряд ли это обобщающий образ населения прекрасной Франции. Д’Артаньяна мы любим. Да был же, в конце концов, и Барту — правда, его-то как раз и убили, причем, как выяснилось позже, они же сами, под шумок, вроде бы стреляя в террориста. Скорее всего, имелся в виду их новопреставленный философ с жеваным лицом, вывернутыми мозгами и опять смешной фамилией, которую я, как и Блока, постоянно забывал: то ли Клоксман, то ли Глюксель… В последнем опусе, лебединой песне и, наверное, завете грядущим поколениям, он на пятистах страницах доказал, что тот, кто за свою жизнь не сменил раза три-четыре пол, не может считаться полноценным человеком и сколько-либо ответственно и разумно судить о чем-то важном; жесткая и безальтернативная привязанность к маскулинности или феминности свидетельствует об интеллектуальной немощи и моральной ущербности, а отсутствие опыта, получаемого противоположным полом, делает таких людей крайне недалекими.
Поскольку же в Советской России подобные операции вообще не практикуются и, видимо, негласно запрещены кровавой тиранией, тут, следовательно, коротает век сборище заведомых недочеловеков; всю жизнь протомившись в гендерной темнице, они ничего не понимают в жизни и свободе. Любое их мнение по любому поводу не только не представляет ценности, но вообще должно восприниматься как болезненный истероидный симптом.
Нобелевскую премию получил.
Какая уж тут коллективная безопасность…
Не получится у Литвинова ничего. Не получится.
И что нам тогда?
Один на один против всех?
Я мучительно думал об этом, шагая над темным ледяным провалом по вздрагивающему от трамваев телу моста, от одной далекой вереницы набережных огней до другой, столь же далекой, но вскоре забыл.
Ведь в снежном сиянии фонарей, в курящемся морозном мареве, сторонясь беззаботной сутолоки дышащих паром людей, прямо под восклицательным знаком на темнеющей выше света кумачовой полосе, где угадывалась надпись «Высшая цель партии — благо народа!», меня уже ждала, притопывая и озираясь по сторонам, Надежда.
Я глубоко вздохнул, точно перед атакой, и только потом до меня дошло, что Сережки не видно и, стало быть, мы, по крайней мере до его прихода, обречены быть вдвоем.
Она увидела меня, обрадованно замахала рукой и почти побежала мне навстречу. Я заулыбался, а в голове, выметя все умные мысли и возвышенные переживания, почему-то запульсировало простое, как мычание: кубарем качуся под гору в сугроб… под гору в сугроб… качуся…
— А где же парень-то наш? — спросил я, когда мы сошлись. Она стояла передо мной, как лист перед травой, в короткой шубке, рейтузах в обтяжку и шапочке с помпоном набекрень, с алыми от зимы щеками, и глядела виновато.
— Ну ужас какой-то! — сказала она. — Я боялась, что и вы не придете, тогда бы совсем тоска. Представляете, я уже на лестницу выходила, а он позвонил в последний момент и сказал, что не сможет. Там у них какая-то техника новая поступила, надо срочно принимать и разбираться… Что именно — он не сказал, конечно. Военный человек… Приказали — и все разом меняется. Кошмар!
Я представил, как Сережка приходит домой после аврала измотанный, дерганый, и тут выясняется, что папа, он же верный мамин муж, все еще веселится в парке отдыха и развлечений тет-а-тет с его девушкой.
Сильно.
Надо было развернуться и пойти обратно. Надо было.
— Только не вздумайте уйти! — торопливо упредила она и обеими руками ухватила меня за локоть. Ароматный пар ее дыхания окатил мне лицо.
И вкрадчиво, но ощутимо потянула меня в сторону ворот.
— Надя, я ведь на коньках не умею, — проговорил я, еще упираясь. — Я-то, старый дурень, думал, посижу на лавке, полюбуюсь на вас…
— Ну, полюбуетесь на меня одну, — не задумываясь, парировала она. — Я постараюсь недолго, полчасика… Ну ведь все равно пришли уже! И вы, и я!
Что правда, то правда.
Перед колоннадой ворот, на самом ходу, дородная от надетой под белый халат дохи улыбчивая женщина торговала с лотка мороженым — вся в светящемся студеном дыму, точно раздобревшая и подобревшая на русских хлебах Снежная Королева. Мороженое в мороз — это наш фирменный шик. И ведь ели вовсю. Очередь будто плыла в фосфоресцирующем тумане.
— Может, попробуете? Я буду вас держать! — храбро пообещала она.
Я засмеялся. Мне стало бесшабашно и легко. Все равно уже все случилось.
— Надя, ласточка, мне послезавтра опять за кордон ехать. Ты представляешь, что будет, если я себе что-нибудь сломаю? Или просто морду расквашу? Войду на конференцию, а глаз подбит, и лиловый нос набок. Что ж это будет за конференция?
— Ну и семейка у вас, — сказала она со вздохом. — Никто себе не принадлежит. Даже непонятно, как с вами дружить.
Я не сразу нашелся что ответить.
— Романтика, — сказал я потом.
— Знаете, я романтику как-то иначе себе представляла.
Я заинтересовался совершенно искренне.
— Как?
— Ну… Погода-природа, любовь-морковь… Звезды, соловьи… А иногда для остроты — мы сидим себе под цветущим кустом, и тут фашистский шпион ползет. Мы его в четыре руки вяжем и тащим в ближайший райотдел НКВД. Потом, натурально, опять под куст. Усталые, но довольные. Пока смерть не разлучит нас. А тут, получается, я — до гроба, а мужчина мой — до свистка.
— У нас советская романтика, Надя.
— А-а… — понимающе сказала она. Подумала и сказала: — Плохо мое дело.
На освещение парка отдыха партия электричества явно не жалела. Мы подошли, и открылся сверкающий, как операционная, простор катка.
Над светозарным ледяным лугом вились разноцветные зимние бабочки. Большие и маленькие. Одни — лихо, другие — неуклюже, третьи — просто так. Падали, охали, терли ушибы, хохотали, выписывали кренделя, хватались за руки, съезжались и разъезжались, роняли друг друга и помогали друг другу подняться… Жизнь в миниатюре. Замечательная, разная. Трудная. Твердая, бьющая больно. Невозвратимая.
Вокруг катка, на случай хоккейных дел, тянулись длинные скамьи без спинок. На них тоже было немало народа: родители гордо и встревоженно следили за осваивающими ледяную забаву чадами. Я пристроился среди них.
Башку Сереге оторву за такие фокусы. Ей позвонил, а домой…
А если бы позвонил? Что, я не пошел бы?
Да. Не пошел бы.
Сердце увидело ее раньше, чем глаза, и горячо толкнулось в горло. Она выскользнула на лед. Придерживаясь рукой за дощатое ограждение, щурясь, окинула взглядом ряды скамеек. Фонари били ей в глаза, и она не сразу разглядела меня в темной бездне за оградой. Потом, просияв, размашисто покатила в мою сторону.
Я забыл дышать.
Никакой купальник не сделал бы ее столь нагой. Купальник откровенен, и груб, и не богат ничем, кроме мяса, заслоняющего человека. А она парила, словно фея. Словно душа. Плоти не было — лишь непорочный соблазн, невесомая идея девичьего тела, сотканная из сверкающего света. Вся тут, лепестком на ладони — и недоступная, как звезда.
Она улыбалась. Она смотрела мне прямо в лицо, будто говорила: вот я, нате. Так смотрела, что едва не врезалась в катившую поперечным курсом пару — коренастый лохматый парень и рослая девушка скользили вместе, точно спаянные друг с другом; со скрежетом плеснув из-под коньков ледяной крошкой, Надежда увернулась и успокоительно помахала мне рукой, увидев, что я вскочил от ужаса. Потеряв скорость, она тогда уж и совсем замерла, поразмыслила мгновение, а потом мощно толкнулась, подняла ногу, так что юбчонка вообще потерялась, и, уцепив рукой за кончик поднятого на уровень груди конька, долгой дугой покатила мимо меня, показывая себя во всей красе.
Она озорничала?
Она надо мной издевалась?
Или она меня соблазняла?
Или она хотела покорять всех и каждого? Подвернулся отец друга — давай отца друга?
Сейчас мне было все равно. Я так хотел ее, что это ощущалось, как боль.
Стройная, нежная, голая и молодая. Откуда вдруг мне в мозг влетела и лопнула эта ручная бомба, какая вражья пятерня ее кинула? Даже в глазах потемнело. Четыре раскаленных осколка-слова впились в сердце. Стройная, нежная, голая и молодая…
Неразрывность ее играющего тела и моего привороженного взгляда была столь заметна, что минут через десять ко мне поближе пересел замотанный в серый пуховый платок, в латаном пальтишке старик. Продолжая искоса поглядывать на лихо раскатывающую туда-сюда по льду мелюзгу, он проговорил: