Анна Яковлева - Хроники пикирующего Эроса
Ещё через три года она лишилась женского естества: при операции пришлось удалить придатки и матку. Она почти не горевала — всё равно природный дар этот ей уже был не нужен, вот только климакс в тридцатилетнем возрасте проходил тяжело.
Пролетело пустое десятилетие. Она пыталась работать, растила сына, отношения с мужем не ладились, и она уходила в театры, музеи, библиотеки, на прежние богемные тусовки — как в запой, только чтобы заглушить боль от бессмысленного существования. Но и это плохо получалось, ведь когда сама не живёшь, тогда не видишь смысла и цвета жизни других. Любить других как саму себя она не могла, потому что себя она не любила.
На одной из таких тусовок познакомилась с киношниками и, казалось, нашла, наконец, своё призвание: стала писать сценарии документальных фильмов. Пропадала на съёмках, выбирала натуру, погружалась в судьбы других людей. А дома свирепел муж и по возвращении ставил навытяжку и допрашивал с пристрастием, сколько раз и где сегодня она переспала с режиссёром. НаклИкал. Роман с режиссёром закончился почти одновременно с браком. Любви не было, но чтобы считаться женщиной, как полагали окружающие, нужен секс с мужчиной. И она шла на эти связи с брезгливостью, придумывая самой себе легенды таких собачьих свадеб, и плакала, и была всякий раз оскорблена. Дура, отключи голову и получай удовольствие, кричал ей любовник. Всадником без головы она быть не умела.
И вот опять пустота — глухая, непробиваемая, безнадёжная. Хотелось человеческого тепла, близости, чтобы хоть кому-то было небезразлично, жива она или её уже нет на свете. Но тепла было взять неоткуда. Окамененное нечувствие. Сын отдалялся, отъединялся, избегал матери. Окружающие, коих и было уже немного, а становилось всё меньше и меньше, стали замечать в ней странности. То она вспоминала, как летала с телесъёмочной бригадой в Афганистан. Приземлились среди цветущих маков, она вышла и закружилась в восторге, и тут в неё выстрелили моджахеды. Половину кишечника пришлось удалить, а наши, прийдя в ярость, расстреляли весь кишлак. Никогда себе не прощу, говорила она, что из-за меня были убиты мирные жители. И на телерепортажи в Чечню она уезжала, рассказывала много ужасных подробностей. Подруга спрашивала: но ведь это так страшно, зачем тебе такая работа? И она отвечала, что приходится зарабатывать, рискуя жизнью, вон брюки штопаные, вся обносилась, а купить новое не на что, даже на еду не хватает. Однако знакомые телевизионщики пожимали плечами: они не помнили Тасю среди тех, кто работал в Афгане и Чечне.
И пошли катастрофы, одна за другой, а потом и вовсе без перерыва. Впервые это стало отчётливо заметно после 11 сентября 2001. Она сидела у подруги неделю и без конца рыдала: один из её бывших любовников, поэт, несколько лет назад эмигрировал в Америку и оказался, судя по всему, в одной из башен-близнецов, когда их протаранили террористы-смертники. Что делать? что делать?! я должна туда лететь и его разыскать… Ей отвечали очевидное: денег на перелёт тебе взять неоткуда, разбирать завалы тебя не пустят, жена у него там есть… Но она всё рвалась и рвалась куда-то. Пока через неделю кто-то из общих знакомых не сообщил ей случайно, что поэт жив-живёхонек и вообще безвыездно живёт совсем в другом городе.
Ещё через неделю она рассказала всё той же подруге о кончине их общей знакомой в Израиле: получила телеграмму, и сын умершей этот факт как будто бы подтвердил. Сутками они оплакивали безвременно ушедшую Лялю, вспоминая мельчайшие детали их общей жизни — оплакивали заодно и всю эту свою нелепую и нескладную жизнь, пока на Пасху Ляля не появилась в Москве, ничего не зная о своей скоропостижной смерти.
Страшные трагедии следовали теперь одна за другой. Тася проводила сына в армию и в тот же день узнала, что в поезде ему отрезало ногу. Сердобольная подруга обзванивала ночами все доступные организации, которые могли иметь к этому происшествию хоть какое-то отношение, а в один из дней трубку в квартире Таси взял её сын, который, как выяснилось, ни в какую армию не уходил и ног не терял.
Это была болезнь. Её никто не любил, она никого не любила. Но только любовь дарует чувство, что ты существуешь, что ты жива. Люблю, любима — следовательно, существую. Она хотела жить — и ушла в болезнь. Её жалели, о ней беспокоились и хлопотали, с ней опускались на самое дно каждого её горя — вместе, вместе. Так она оказывалась в центре внимания, раз иного пути дано не было.
Её внешность опять сильно изменилась. В ней появилось какое-то косоглазие, вместо лица выползла на свет подёргивающаяся личина, что-то одновременно козлоногое и жалкое в своей убогости.
Сын разменял их московскую квартиру и переселил её в Подмосковье, связь с нею оборвалась.
Но если Тася сейчас на воле и болезнь не обездвижила её вовсе, можно быть уверенной, что свой ритуал она соблюдает. Каждый год на Пасху она раскрашивает яички, любовно, в своём наивном стиле, и относит их на могилу Виктора. И странное дело: иногда на пасхальных яйцах вдруг, независимо от воли художницы, проступает ангельский лик той, юной Таси, похороненный и никому не видимый теперь в её нынешнем реальном лице. Лара тоже красила яички собственным пасхальным узорочьем — зверюшки, дети, тончайшая графика — и оставляла их на могиле Виктора. Но ходили они на кладбище в разное время. Это было такое соперничество за покойного: у кого яйца пасхальные краше. В 1999– м Лара умерла, и теперь Виктор принадлежит на Земле одной только Тасе. Он любит её из своего небесного далека. Тем она и жива до сих пор — если ещё жива.
Гонорар
Раз уж нельзя про покойников плохо, назову его просто — поэт.
Вы думаете, что «литературный негр» как массовая профессия появился только в последние годы? Вы глубоко заблуждаетесь. Натаскивали — охотничьих собак, например, — всегда, сколько они существуют. Относительно нижеизложенного случая назову его деликатно — консультацией.
Это было давным-давно, когда представлять страну за границей удостаивались чести лишь признанные высшим начальством именитые персоны, а не признанные таковыми, посвятившие жизнь изучению, к примеру, Древнего Рима, и не мечтали попасть в этот самый буржуинский Рим, исследователи западного кинематографа не видели фильмов, которые подвергали немилосердному разгрому, а не читавшие книжек из спецхрана, признанными вредными, защищали докторские диссертации по ним невероятно успешно.
Итак, некоему известному советскому поэту предстояла поездка в Германию, где на международной конференции он должен был произносить спич о Рильке, в котором, признаться, не понимал ни уха ни рыла. И пригласил поэт к себе в Переделкино ныне известную поэтессу, а тогда популярную лишь в узких кругах переводчицу Рильке, чтоб она его просветила.
Просвещение длилось несколько часов. Она рассказывала поэту, что долг художника, как считал Райнер Мария Рильке, — строительство Его, Творца, сил и имён, и тогда улыбается мир. Предмет стихов из объекта становится субъектом высказывания, вещи говорят о себе, а дело автора — слушать вещи. Слушать и слышать. На вершине мира — все недугующие и обремененные, младенцы и несчастные, но ещё выше — звери, а выше них — вещи, однако это можно увидеть лишь из истока всех вещей — глубочайшего одиночества и аскезы. В противоположность русскому символизму, стремившемуся развоплотить вещи, Рильке эсхатологичен, говорила она, и для него вещь, полностью совпавшая со своим смыслом, то есть ставшая самой собой и услышанная в такой полноте Поэтом, и есть то, что должно случаться в Искусстве. И лишь из «сияющей нищеты» вселяется в пустоты повседневных вещей платоновский эйдос, и подобие сменяется образом Божиим, сливаются в высшей любви смысл и воплощение. И если б переводчица не избегала рискованных сравнений, она бы сказала, что Рильке придаёт образ безОбразному — сотворчествует творцу. Вещи видят тебя, говорят с тобой, а твоё дело — услышать их. В сущности, это так же, как икона смотрит на тебя, а не ты — на икону. И задача художника — показать Ангелу здешнее, и здешнее станет пределом осуществлённости мироздания. Подбери никому не нужную вещь, стёршуюся от миллионнократного употребления, услышь её, согревая слухом, и она оживёт. И Рильке выбирает самые простые расхожие слова, которые не отягощены субъективностью человека, и потому они могут существовать как свои собственные, в своей детской нетронутой чистоте и невинности.
Она рассказывала ему о путешествиях Рильке в Россию, его встречах с Львом Толстым, Пастернаками, Ильёй Репиным, о попытках его писать стихи на своём плохом русском, о переводах русских классиков, о бурном романе в письмах Рильке и Марины Цветаевой, встретиться которым было не суждено и после смерти которого Цветаева писала: «Через наши уста, целующие, роднятся, подаются друг другу руки, целуемые. Через их руки, целуемые, роднятся, тянутся друг к другу уста, целующие. Круговая порука бессмертия. Так, Райнер, ты породнил меня со всеми, тебя потерявшими, как я, в ответ, породнила тебя со всеми, когда-либо мною потерянными». Она говорила ему и о роковой Лу Андреас-Саломе, писательнице, философе, психотерапевте, сыгравшей огромную роль в судьбе трёх гениев — Ницше, Фрейда и Рильке. Её любили многие, одержимо и неистово, но она признавала только духовную любовь, чувственная ею отвергалась, и даже после замужества она так и осталась девственницей. Её книга «Эротика» стала бестселлером и пять раз переиздавалась в Европе, но о себе она говорила, что до конца жизни отказалась от любви и превыше всего ценит полную свободу, что принципиально не приемлет любой формы брака. Притом её окружали сонмы интриг и сплетен. Ницше, Рильке (между ним и Лу тогда было почти двадцать лет разницы в возрасте, Лу было под сорок, Райнеру — двадцать один) и ещё многие известные люди сходили с ума от ревности — к никому, к ней самой, к её независимости и свободе. Но Андреас-Саломе оставалась всё такой же неприступной, невозмутимой и блистала острым умом и тонким пониманием сложнейших вещей: любви как творческой силы, созидающей мир, — при отказе от чувственности, приятием здешности, одухотворением её — при дистанцированности от избыточной физической близости даже самых верных друзей, хранением своего личного пространства. И в этом была её мудрость, для незрячего и глухого, для не знающего улыбки Творца неразличимо сливавшаяся с повседневным бытовым сором…