Катрин Милле - Ревность
«Ты окончательно сошла с ума» — говорил мне Жак, разумеется, не вкладывая в эти слова прямой смысл, а скорее, как говорят «он сошел с ума» о человеке, ведущем себя несдержанно, экстравагантно или рискованно, — и только потому, что сам он дико злился, наблюдая такое мое состояние. Но и на самом деле требовалось, чтобы часть моих умственных способностей как бы существовала помимо меня, чтобы физическая боль от удара о стену действительно послужила толчком к освобождению от боли моральной. Позднее, когда ко мне возвращалось мучительное и унизительное воспоминание об этой сцене, я могла противопоставить ей образ Поллока за работой или женщин-натурщиц Кляйна, когда они безразлично, а то и с большим усердием стараются прижаться всем телом к огромному листу бумаги, прикрепленному на стене. И хотя ни один из этих примеров не дал мне ключа к разгадке моего собственного поведения, он наметил некую парадигму, с которой оно соотносилось, и этого было достаточно, чтобы я смирилась с этой сценой и не стала заталкивать ее в самую глубь свалки отторгнутых воспоминаний. Это был тот минимум рационального мышления, который мы способны продемонстрировать; так исследователь, найдя какой-то незнакомый предмет, прячет его в ящик или на основе простой формальной аналогии относит к какой-то определенной категории, откладывая на потом проверку правильности такой классификации.
Какие мимолетные изображения нашего тела сопровождают нас в череде наших дней? Какие обрывочные образы приходят нам на ум, когда, например, мы кого-то встречаем: видим ли мы свою руку в приветственном рукопожатии или чисто умозрительно представляем себе собственное лицо, отданное на рассмотрение собеседнику? Если вглядеться, то каким же предстанет перед нами грубое соединение этих двух изображений: существующая вне туловища голова монстра, к подбородку которой прикреплена протянутая рука? А если мы занимаемся любовью? Представив себя со спины, в моей излюбленной позиции, я вижу только свой зад, который возбуждает даже меня, словно я по ошибке смотрю на себя глазами Жака. Если я лежу на спине, тогда, как я заметила, все поле внутреннего зрения занимает мое влагалище: тускло освещенная разверзнутая пропасть. Я не вижу своего лица, сведенного судорогой наслаждения, — его, наверное, видит Жак, — но мне случается представить его себе, когда я в одиночестве предаюсь мастурбации. По правде говоря, мы долго не задерживаемся на этих видениях, ведь пока наше тело здорово, а дух безмятежен, интуиция в этом отношении проявляет удивительную пластичность. Но что происходит с той же интуицией, когда эмоции замедляют или помутняют ход мыслей, которые мы хотим выразить, и получают в свое распоряжение лишь язык тела? Однажды, помню, я была в таком состоянии, что не могла внятно произнести ни слова и даже не надеялась, что меня поймут, при этом видела свое тело не целиком, а лишь какие-то отдельные его части. На смену легкому, неуловимому ощущению, будто заполняешь свое тело до краев, пришло чисто рефлекторное сопротивление двум противодействующим одинаково мощным силам. Возникала лава непроизносимых в своей ненужности слов, язык немел до самых голосовых связок, тело деревенело, и все, что находилось за пределами моего существа — стены комнаты, потолок, повернутая ко мне спина Жака, — соединялось в единую враждебную массу. Можно ли обитать в теле, лишенном как внутреннего, так и внешнего пространства? Если кризис случался во время одной из наших дискуссий в постели, одна нога, и всегда только правая, начинала дрожать, как натянутая струна. Как я уже говорила, возможно, я и раньше пыталась позвать того, кого одновременно считала и своим судьей, и своим спасителем.
Я повторяла: «Жак! Жак!» или же «Прошу тебя… прошу тебя». Когда кризисы участились (я пыталась сосчитать: примерно раз или два в месяц?), я научилась предчувствовать их приближение, но подавить их не могла, как и воздержаться от вопроса, провоцирующего ссору. Одни только руки сохраняли подвижность: я вращала запястьями, а пальцы неритмично сжимались и разжимались, словно я объяснялась на языке глухонемых — замедленном и прерывистом; наверное, это должно было распутать затянувшиеся в узел слова. Наконец ладонь непроизвольно начинала колотить по матрасу, подобно тому, как прижатый к рингу кечист условным жестом показывает, что сдается противнику. Или же на фоне потолка я видела свои руки с растопыренными пальцами. Я пыталась подавить паническое ощущение, будто сейчас задохнусь: я могу приписать его лишь впечатлениям, почерпнутым из книг; этот кошмар — быть похороненной заживо — преследует меня еще с детства, когда я читала Эдгара По. Затем я стискивала кулаки, и Жак не мог их разжать.
Я распрямлялась, откинувшись назад, и начинала молотить ими по голове, лицу, груди. Как и в тот момент, когда я бросалась на стену, физическая боль, становясь очень острой и локализованной, могла поглотить меня целиком и снять другую боль, ту, что вцепившись в человека, полностью уничтожает его. Этот механизм чем-то напоминает механизм кинезитерапии, суть которой мне однажды объяснил один массажист: он рекомендовал мне при мышечном спазме изо всех сил нажимать на самые болезненные точки, потому что существует своего рода сверхболевой порог, и когда боль достигает максимальной амплитуды, мозг начинает защищаться и отказывается фиксировать ее, и тогда наступает короткая передышка.
В этом месте рассказа я не могу предложить набор других образов, образов-ориентиров, подсмотренных или «вычитанных в книгах», которые помогли бы мне заново пережить и описать те моменты пароксизма. Здесь нужно было бы позвать Жака, чтобы он продолжил рассказ, но в этом случае рассказ не шел бы, как ведется с самого начала, из глубин моего тела. Самое отчетливое мое впечатление — это ощущение огромной пробуждавшейся во мне силы, когда Жак пытается сдержать меня, хватая за руки, за плечи; возникало удивительное ощущение, что я сильнее его физически и полна неукротимой ярости. Я прикидывала, в состоянии ли я оказать ему сопротивление или отбиться, понимала, что еще одно небольшое дополнительное усилие, на которое я способна, и Жак будет сброшен на пол. Когда во мне вспыхивала эта сила, которую я не могла обуздать, я иногда думала — как было бы просто смести, разрушить окружающее пространство, которое давило на меня всего несколько секунд назад. Именно это ощущение, а вовсе не жест Жака, выполнявший роль отпирающего клапана, отрезвляло меня и приводило в чувство. В конце концов, я не сумасшедшая, к тому же начал проявляться еще один, третий вид зависимости, вытеснивший остальные, — жизненный опыт, который я приобрела в этой ситуации; разумеется, я не могла осознать причин, по которым погружалась в такое состояние, и от этого страдала, я также не понимала реакций Жака; нет, пожалуй, во мне говорил более прозаический здравый смысл, направленный на то, чтобы не покалечить Жака и не сломать мебель. Разум сначала проявляется не в рассуждениях, а в том, что является их оборотной стороной — в автоматизме, когда человек, переживающий сильное горе, потерю близкого, серьезную болезнь, врачует свою боль или тоску не в ходе метафизических рассуждений, а перемещая свое тело среди окружающих его предметов, методично обдумывая, куда бы переставить каждый из них, — он, например, начинает заниматься уборкой или заново учится насыщать свое тело, как если бы он повторно должен был пройти по пути овладения собственным сознанием, начиная с самых примитивных действий, направленных на выживание.
Мне знакомо наслаждение от рыданий; в какой-то период моей жизни они накатывали на меня, как продолжение оргазма, и когда стихали последние конвульсии, спазмы в груди словно открывали клапан, через который извергалось наружу оцепенение тела. То были не слезы ярости: то были слезы прощения, слезы отчаяния, слезы, дозволенные ребенку, который отказывается принимать условия игры взрослых; он свободен от всякой ответственности, как раб или животное, и ему остается лишь разрыдаться. Иногда облегчение приносили фантазии, в которых смутно просматривалась картина самоубийства. Не думаю, что я когда-нибудь всерьез примеряла его на себя или имела к нему психологическую склонность, но мысли о нем позволяли мне отстраниться от тела, одержимого моральным страданием. Это были едва намеченные образы, словно увиденные через матовое стекло, без узнаваемых деталей; иногда, чтобы освободиться от этого лже-видения, я делала бессознательный жест — прикладывала два пальца к виску или засовывала их в рот.
Именно во время моих кризисов я стала отдавать себе отчет в том, насколько ожидание удовлетворения связано с ощущениями в полости рта. Я уже знала, что когда я долго о чем-то размышляю или чем-то занята, то непроизвольно подношу ко рту указательный, а иногда и большой палец правой руки; и вот однажды в метро, погрузившись в свои мысли, я повторила этот жест на глазах у всех, и какой-то человек подошел ко мне и начал меня за это укорять: «Ну-ну! Так делать некрасиво, в вашем-то возрасте!». Помимо этого, я очень любила делать минет. Иногда в том промежуточном состоянии, когда уже не понимаешь, опустошен ты или переполнен до краев и способен ли двигаться, я успокаивалась, прижавшись к Жаку, припав губами к его руке и имитируя легкое посасывание. В эту минуту включалась внутренняя камера, которой Бог наградил меня на прощание, и вновь начинался неутомимый труд стороннего наблюдателя. Я не могла не заметить, как нелепо выглядит это свернувшееся калачиком слишком крупное тело с пышными формами, так по-детски ведущее себя, но Жак не возражал, и в любом случае, это продолжалось не слишком долго, поскольку я очень скоро останавливалась, почмокав губами по лужице слюны, скопившейся на коже.