Катрин Милле - Ревность
Во втором акте этой трагедии — не могу сказать, было ли это в тот же день или на следующий, — я по-прежнему находилась в спальне, но теперь уже стояла перед Жаком.
Я обнимаю его, и мне кажется, что я гораздо выше его ростом. Я с нежностью говорю, что мы позаботимся о малютке Бландин, что ей нужна наша поддержка, что мы будем хорошо о ней заботиться. Я чувствую себя лучше. Я больше не замкнута в себе и говорю связно. Уже без ожесточения я требую, чтобы Жак пришел мне на помощь, проявив чувства, в которых он мне не отказывает. Теперь я прижимаю к себе его голову, ласкаю. Он же повторяет тихим, глуховатым голосом: «Перестань… перестань…»
Разве у человека, падающего в пропасть и ценой невероятных усилий зацепившегося за ветку, есть доля секунды, чтобы, непонятно почему, испытать облегчение, когда, отказавшись от борьбы и разжав руки, он летит в пустоту? Я перестала за что-то цепляться, и планирующий полет, пусть даже очень короткий, все-таки дал мне передышку. Впоследствии мне в жизни еще не раз доводилось отказываться от вмешательства в ход событий; правда, никогда я не рисковала оказаться в таком же ужасном положении, как в первый раз. Постоянно что-то происходило: Жак или кто-то другой намекал на какой-то факт, и словно вспышка озаряла самые скрытые уголки его жизни. Боясь пытки полной осведомленности, я старалась оставаться в неведении. Например, Жак повел меня на какой-то фильм. Я поспешила поделиться новостью с подругой, а та перебила меня: «А! Так я тоже ходила недавно в кино с Жаком!». И сообщает название фильма, так и не успевшее слететь с моих губ. Удар никогда не бывал сильным, это скорее напоминало временную потерю равновесия, когда каблук подворачивается на последней ступеньке лестницы, но ты балансируешь и все-таки ступаешь на площадку. Я спасалась от адских мук, пыталась понять, почему Жак пошел со мной смотреть тот же фильм во второй раз, если накануне или за день до этого он уже видел его с одной из наших приятельниц? Я говорила себе что-то бессмысленное, первые утешительные слова, пришедшие на ум; иногда они соответствовали ситуации, иногда нет: «Там было много народа…» или же «Все будет в порядке…» Я повторяла их машинально. Наш разговор, который мог бы слишком больно задеть меня, прерывался на полуслове. Я превращалась в бесправную статистку, слова мои не имели веса, я присутствовала, но меня не существовало.
Вскоре после этого эпизода я прочла в Мемуарах Симоны де Бовуар «Историю Луиз Перрон», и эта история разъяснила мне некие странные явления психики. Я не стану сравнивать свой случай со случаем этой женщины, который Бовуар определила как «трагедию»! В желании уйти от действительности Луиз Перрон, тридцатилетняя девственница, которую соблазнили и бросили, развила в себе настолько серьезный психоз, что попала в больницу. Но она обладала умом и, как говорит Бовуар, могла назвать свое поведение «комедией», уверяя, что больше не будет «разыгрывать из себя мартышку», но в тот самый момент, когда ей требовалось принять какое-то конкретное решение, чтобы выйти из этого положения, она с хохотом заявляла, «что это тоже [была] комедия!». Она призналась Симоне де Бовуар, что испытала «нечто вроде раздвоения личности», добавив, что «было ужасно и жестоко увидеть себя со стороны». Значит, существуют такие психические состояния, когда человек имеет, как минимум, две ипостаси, причем каждая из них обладает собственным сознанием, позволяющим судить вторую, но при этом от них не отделяется третье сознание, в какой-то мере промежуточное и более высокоразвитое, чтобы решить, какая из этих ипостасей лучше или не столь отвратительна, как другая.
Чаще всего я реагировала на реальную угрозу тем, что переводила разговор на какую-то близкую мне тему. Как, например, в тот раз, когда мы вдвоем довольно мирно ужинали в нашем любимом ресторане в Венеции перед закрытием, когда почти все посетители уже разошлись. В конце ужина мне показалось, что, говоря обо мне и упомянув, по памяти, как я была тогда одета, Жак имел в виду совсем другую женщину. На глаза навернулись слезы, и, чтобы не разрыдаться перед наблюдавшей за нами официанткой, а главным образом чтобы предотвратить зреющую в Жаке вспышку гнева, я произнесла несколько дежурных слов. Тональность изменилась за долю секунды. Вместо готовой в любую секунду разыграться семейной сцены завязался самый обычный разговор. Инстинктивно я как бы нажала на пульт управления, и словно по волшебству очень высокий голос, как, например, закадровый голос в рекламе, заглушил плаксивую героиню из старой мелодрамы. Даже моя манера говорить указывала на произошедшую во мне резкую перемену. Я прислушалась к себе: я говорила подчеркнуто громко, громче, чем обычно, мой голос резонировал в голове. Тем не менее еще несколько мгновений я повторяла ни к чему не обязывающие слова, сосредоточив на них все внимание, и такая передышка отодвигала угрозу кризиса. Правда, мне не всегда удавалось пресечь его полностью, а только ослабить. Жак не комментировал. Он тоже ждал, пока это пройдет.
И наоборот, в тот раз, когда нужно было понять, почему Жак дважды смотрел один и тот же фильм, я вовсе не подозревала, что у него были особые отношения с этой подругой. Не потому, что это предположение казалось неправдоподобным — подруга не была ни уродливой, ни неприятной. Но я слишком хорошо ее знала, она была достаточно близка со мной и, как мне казалось, лишена той ауры, благодаря которой могла бы попасть в тайный мир, где обитал Жак. Но, однако, я не могла себе представить, чтобы Жак, ни с того ни с сего, стал бы приглашать ее в кино в мое отсутствие, или что фильм так ему понравился, что он хотел, чтобы я тоже его посмотрела, и, опасаясь моей подозрительности, скрыл от меня, что уже видел его. Он не предполагал, что его скрытность выведет меня на след гораздо более серьезной, почти непостижимой тайны, чем связь с моей подругой, — и, к тому же, гораздо более увлекательной!
* * *Мы часто гостили в Прадье. Дом напоминает детский рисунок: дверь с крылечком в центре фасада, с каждой стороны по два абсолютно симметричных окна, ряд окон выше этажом, покатый скат крыши. Мне нравилось там жить. Каждый занимался своим делом: Бернар рисовал у себя в мастерской, отделенной от дома просторной лужайкой, углублявшейся к центру наподобие небольшого котлована; его жена Мартина, которая по работе большую часть времени проводила в Париже, сновала по дому, наводя порядок; Жак читал, летом — в саду, зимой — возле большого камина на кухне; я работала в комнате, именуемой «фиолетовой», которую нам обычно отводили, сидя за столом, покрытым индийской шалью. Перо моей ручки цеплялось за ткань, если я не подкладывала под рукопись несколько листов плотной бумаги.
Комната была расположена над кухней. К вечеру, когда Бернар, а за ним и Мартина присоединялись к Жаку, их разговоры, громкие переливы голоса Бернара, более ровный и тихий голос Жака, надтреснутый голос Мартины и общие взрывы смеха отчетливо доносились до меня через перекрытия. Когда они слушали новости, то их голоса сливались со звуками, доносившимися из телевизора. Затем начинали греметь кастрюли в кухне. Это был такой же волшебный мир, как тот, что открылся Принцессе, когда у нее под ногами разверзлась земля и она увидела кухню, где суетились люди и по приказу Рикке-с-хохолком шла подготовка к свадьбе. Меня звали к столу. Мы договорились, что я не участвую в приготовлении еды. Я была на положении школьницы, которую не отвлекают, когда она занимается. Впрочем, эти звуки не мешали мне сосредоточиться. Наоборот, благодаря им я чувствовала себя очень уютно, мое добровольно-принудительное профессиональное затворничество также доставляло мне радость. Однажды я заболела и должна была несколько дней пролежать в постели. Мой слух улавливал отголоски веселой и насыщенной жизни, проходившей этажом ниже, и, испытывая ту же тихую радость, я наслаждалась своим неучастием в ней. Мне было так хорошо в четырех темных стенах фиолетовой комнаты, и одновременно я была так поглощена своей работой, своим одиночеством и время от времени доносившимся шумом, производимым любимыми людьми, что продолжала мысленно оставаться в этой комнате, испытывая ностальгию из-за того, что должна поместить в нее Жака и Бландин, спящих здесь вместе.
Рядом с фиолетовой комнатой находилась другая, побольше и посветлее, — «синяя комната». Странно, но мы почему-то почти никогда там не жили. Когда я наконец переварила эпизод с вырванной страницей, несколько обрывочных фраз, которыми Жак подводил итог своим ночам с Бландин, стали основой для видения, к которому я все чаще прибегала теперь при мастурбации. Все происходило именно в синей комнате. Я представляла, как они лежат здесь в кровати, изголовье которой размещается в алькове. Так что, отказываясь впустить Бландин в фиолетовую комнату, я, тем не менее, отводила ей место в кровати в синей комнате! Всякая жизнь в сообществе, начиная с группы, насчитывающей лишь двух участников, имеет неприятную тенденцию наделять каждого из них строго определенным местом: каждый садится на один и тот же стул за обедом, ложится на одну и ту же сторону кровати и дома, и в гостинице. В действительности, я никогда не ныряю в незнакомую постель, если внутренне не откажусь от этих неосознанных и редко нарушаемых привычек. В стенах, с границами которых мы уже смирились, они, помимо всего прочего, вынуждают нас идти по собственным следам, точно попадать ягодицами в отпечатки своих же ягодиц на простыне, каждый раз располагать свое тело на том же самом месте по отношению к другим телам. Нам кажется, будто мы перемещаемся в пространстве, тогда как большую часть времени мы лишь проскальзываем в невидимые тоннели, которые наше тело, подобно слепому термиту, прорыло там. И хотя меня раздражает этот ребяческий детерминизм, но сила его такова, что даже в своих фантазмах я не могла помешать себе укладывать Жака в кровать на его привычное место, а Бландин, соответственно, на мое. Более того, Бландин часто принимала свойственную мне позу: лежа на левом боку, напоминая очертаниями ружейный затвор. Жак прижимался к ее спине и ягодицам — это моя излюбленная поза, а он охотно подчинялся моим требованиям.