Станислав Рассадин - Книга прощания
Городницкий, сам, между прочим, «бард», рассказывал: на концерте «авторской песни» один из участников спел посвящение Окуджаве – о певчем клине и вожаке, «которого зовут Булатом». После чего на сцену вышел Окуджава, не подозревая о том, что предварило его выход, и начал свое: «Дураки обожают собираться в стаю. Впереди – главный во всей красе». Чем, естественно, развеселил публику.
Пуще того. Вот что в 1994 году он ответил на вопрос журналиста: «Ведь вы оказались создателем целой школы бардов?»:
– Ну да, и не дай Бог вообще-то! Я не люблю ужасно это движение. Это стало массовой культурой. Все это неинтересно. Эстрада. Нет, нет. Потому что эта авторская песня рождалась на московской кухне, понимаете, среди пяти-шести единомышленников, мыслящих людей. А потом она вышла на широкий простор. Стала упрощаться. Она стала заботиться о популярности. Все это потеряло смысл вообще.
(От себя добавлю: к тому ж КСП, Клуб самодеятельной песни, неминуемо стал контролироваться - комсомолом, да и не только им; не случайно одним из его пастырей стал ленинградский литературовед Ю. А., человек страшный.)
Что это со стороны Окуджавы: высокомерие? Снобизм мэтра?
Даже ради логического эксперимента этого не удастся предположить всерьез в том, кто нежно любил Юлия Кима, обожаемого и мною, с уважением – правда, именно холодноватым – относился к Галичу; кто выделял из «стаи» Сергея Никитина, Виктора Берковского, того ж Городницкого (снова – и мои пристрастия). Но такова, повторю, неприязнь к самой по себе «стае», так сказать, к идее «стаи». Что сопоставимо с ахматовским: «Я научила женщин говорить… Но, Боже, как их замолчать заставить!»
Был ли Окуджава шестидесятником (на что, казалось бы, уже дает ответ, притом утвердительный, карякинский список)? То есть принадлежал ли он к сообществу, сплоченному общими иллюзиями, надеждами на «социализм с человеческим лицом», которое, что там ни говори, не совсем выдумка современных историков общества? (Выдумкой является поголовность питавших надежды и обольщавшихся иллюзиями.)
И если произнесу: нет, не был, нет, не принадлежал, то – запнувшись. Ибо как тогда быть с «Сентиментальным маршем», который злопамятно ставят Окуджаве в строку?
Но если вдруг когда-нибудь
мне уберечься не удастся,
какое новое сраженье
ни покачнуло б шар земной,
я все равно паду на той,
на той далекой, на гражданской,
и комиссары в пыльных шлемах
склонятся молча надо мной.
Дело не только в том, что покуда не смолкнувшее хихиканье насчет этих строк (вот они, шестидесятнические иллюзии! Вот она, тоска по «ленинским нормам»!) – это жалкое высокомерие тех, кого, по их счастью, жареный петух не клевал в непоротые задницы. Тут требуется ликбез.
«Но если вдруг… я все равно паду…» Все равно! Тут – эстетика прощания. Эстетика обреченности – не только иллюзий, но и себя самого. Части собственной, но и общей судьбы.
Воспел ли Булат Окуджава «комиссаров», то есть иллюзию революционной справедливости? (Той, которая, вспомним, в устах перерожденца Шолохова воскреснет как готовность без суда-следствия расстрелять Синявского и Даниэля.) Нет. Он их, а стало быть, и ее, иллюзию, отпел - независимо от того, что думал в то время он, сын расстрелянного отца и воротившейся лагерницы-матери.
И – вот что прелюбопытно!
Начальные строки «Сентиментального марша» попали в роман «Ада», писанную по-английски книгу Набокова. Писателя, которого Окуджава полюбил задолго до того, как книги классика XX века стали мелькать в руках постсоветских читателей; первая набоковская книга в моей библиотеке, донельзя зачитанная «Лолита», была подарена именно им, Булатом…
Кстати: вспоминаю почти символическую историю, как он провозил сквозь границу особо ценимый им «Дар».
– Я, – рассказывал мне Окуджава, – на всякий случай запихал книгу под брючный ремень, сзади: под пиджаком же не видно. Входит таможенник. Показывает на багажную полку: «Ваш чемодан?» – «Мой», – отвечаю. «Достаньте!» Я привстал и чувствую: книга поползла вниз, в штаны. Напрягся, как только мог…
А что там было напрягать – при его-то худобе?
– Напрягся, осторожно поднимаю руки. «Что вы так долго?» – «Радикулит», – говорю…
Чем не символ, чем не притча на тему: контрабанда остатков аристократизма в развитой социализм?
И вот Набоков-кумир замечает своего почитателя.
«Герои романа, – я цитирую пересказ и заметку В. Рисина из приложения к «Литгазете», посвященного Окуджаве, – ужинают в русском ресторане. Кроме старинных русских романсов, ресторанные певцы исполняют и «солдатскую частушку, сочиненную неповторимым гением»…
Nadezhda, I shall then be back,
When the true batch outboys the riot…
Набоков не называет имя «неповторимого гения». Но песня… угадывается без труда…Первая строка переведена точно: «Надежда, я вернусь тогда…» Вторая перепета вольно, но английские слова воспроизводят русскую звукопись: «…Когда трубач отбой сыграет…»
Конец цитаты.
В самом деле: «трубач» – и «true batch». «Отбой» – и «outboys».
Позволю себе чуточку скепсиса. «Солдатская частушка… Неповторимый гений…» А что, если в первом случае – пренебрежительность, во втором – ирония? Ведь дело имеем с Набоковым, для кого Достоевский – «сильно переоцененный, сентиментальный романист», романы Бальзака – «бездарная стряпня». Таков был характер.
Но дело не в этом.
Автор заметки хватает лишку, не исключая, будто Набоков мог предположить: в своей песне Окуджава уподобляет себя не бойцу Красной Армии, а белогвардейцу («комиссары могли склониться не только над павшим другом, но и над поверженным врагом»), Кто-кто, а Набоков был наслышан о свирепстве советской цензуры, каковая не пропустила бы и намека на сочувствие врагам революции, – и потому куда справедливее другое замечание:
«Отношение Набокова к песне «Сентиментальный марш» – веский аргумент в споре с теми, кто ныне видит в ней лишь апологию «комиссаров в пыльных шлемах».
Да! Рука старейшего и обожаемого писателя, протянутая младшему и обожающему, – опять-таки жест почти символический, даже если он, по набоковскому обыкновению, снисходителен (что не мешало Булату Окуджаве тихо гордиться ролью цитаты в романе самого Набокова). Сын идейного коммуниста, расстрелянного в чекистском подвале, и сын российского либерала, не принявшего революции с ее комиссарами и погибшего от руки террориста, заслонив собой политического оппонента, – они оба сошлись над схваткой. Пусть у первого в ту давнюю пору это вышло непроизвольно, а второй знал, что делал и чтб цитировал.
Так или иначе, уже «Сентиментальный марш», самое «революционное» из сочинений зрелого Окуджавы, обозначил тот самый путь – не в…, а из… К себе самому, а не к «стае».
Чем дальше, тем более становился таким.
Легенда третья. Гитарист
Был слух, будто Георгий Константинович Жуков лучшей фронтовой песней считал «По Смоленской дороге – леса, леса, леса». И напрасно маршала уверяли: песня – послевоенная!
– Что вы мне говорите? Я же помню, как у нас ее пели в сорок третьем…
Когда я спросил у Окуджавы, слыхал ли он эту байку, он, рассмеявшись, ответил: нет, не слыхал, но ему говорили, будто Андропов, уже умирая, просил, чтоб ему вслух читали «Путешествие дилетантов».
Было? Не было? Не знаю. Сам я видел лишь то, как, слушая «По Смоленской дороге…», всякий раз плакал Константин Георгиевич Паустовский.
Напомню: «фольклор городской интеллигенции» – сказал о песнях Окуджавы Александр Володин. Фольклор – то есть искусство «всехнее». Однако - интеллигенции, то есть той среды и породы, которая отлична от прочих пестованием индивидуальности. Подчас болезненным.
Парадокс?
Как известно, традиционная песня – это лирика коллектива (народа, партии, уголовной банды – у кого какой коллектив). Оттого песня чурается слишком индивидуальных перипетий, психологических головоломок, узкобытовых ситуаций; мыслит и чувствует просто. Крупно. В ней – Любовь, Беда, Разлука, Девушка, Парень. И эпитеты переборчивы, воплощая в себе норму. Или антинорму. Красна девица. Поле чистое. Солнце ясное. Идолище поганое.
(Сейчас посетила мысль, показавшаяся занятной. Когда Булат Окуджава в нашу с ним «молодогвардейскую» пору – 1958 год, – певший в застольях еще не свои, чужие песни, в одной из них, «Течет речка да по песочку…», подменял «проституточку», неизбежную подружку «жульма- на», «комсомолочкой», – как в этом полуосознанном озорстве уже проглядывала его формирующаяся индивидуальность!
…Молодая да комсомолочка жулика хоронит.
Усложнившийся мир, нарушенные границы, психологическая ненормативность…)
Нельзя не добавить, что песня типично советская (чей коллектив, вернее, ориентир – «народ», то есть тот образ человеческой протоплазмы, чьи очертания директивно определены «партией и правительством») по-своему замечательно использовала изначальное свойство песенной поэтики. Лучший советский песенник Исаковский способен создать потрясающее «Враги сожгли родную хату…», на ощупь, как и должен делать поэт, найдя опору - поездной, нищенский фольклор, преследующий цель разжалобить, упросить граждан войти в положение (отсюда – «бутылка горькая», «серый камень гробовой»), но как часто его тексты стерты до полной безликости, слащавы до приторности. Каков и сам по себе официальный образ «советского народа».