Леонид Жуховицкий - Ни дня без мысли
Не уверен, что Даниель запомнил тогда мою фамилию, скорей всего, я был для него просто друг Вадима Черняка. Но это большого значения не имело: вместе слушали стихи, вместе пили вино, а раз так — значит, уже приятели. И по московской дворовой морали, в которой все мы выросли, мы самим фактом случайного приятельства брали на себя определенные обязательства — например, в случае какой-то неприятности друг другу помогать. Он же влип в очень серьезную неприятность, и это не давало мне забыть о моей нигде не зафиксированной обязанности. Тот, кому первому пришла в голову мысль написать письмо в защиту литературных арестантов, сам того не подозревая, оказал мне немалую услугу.
Я не знаю, каким образом письмо пошло в ЦК — скорей всего, просто по почте. Никакого ответа никто из нас не получил. Но спустя некоторое время власть все же отреагировала доступным ей способом — начались репрессии.
Кого-то из членов партии исключили из партии, кому-то объявили строгие выговора. Я в этой организации не состоял, однако некоего внимания все же удостоился — меня пригласили в ЦК.
Однажды в этом таинственном здании я уже побывал — после того, как из первого, ныне легендарного альманаха «День поэзии», уже готового к печати, тогдашний секретарь по идеологии Поспелов выдрал мою довольно объемистую статью «Долг поколению». Статья была о молодых поэтах, моих друзьях — Володе Соколове, Жене Евтушенко, Роберте Рождественском и еще о ком-то. Тогда со мной разговаривал маленький человечек по фамилии Колядич, речь его была гладенькая, но интонации подловаты. Он твердил, что я противопоставляю молодежь партии, и выискивал в статье, исчерканной красным карандашом (я тогда же понял, что карандаш не его, а Поспелова) еще какие-то идеологические грехи. От той встречи осталось ощущение брезгливости.
На сей раз меня принимали в кабинете побольше. Собеседника, звали его Альберт Беляев, интересовал, как я понял, один вопрос: как наше письмо попало за рубеж. Вопрос был нелеп, похоже, мы оба это понимали — письмо довольно широко ходило по рукам, а иностранных журналистов в Москве хватало. Беляев выглядел нормальным человеком, и я, в свою очередь, тоже задал ему несколько вопросов. Почему, например, в газетных статьях Даниеля и Синявского обвиняют в отрицании социалистического реализма? Выходит, прочие писатели признают соцреализм под страхом тюрьмы? Беляев слегка смутился и нехотя объяснил, что печать допустила некоторые неточности. И тут же снова стал допытываться, как письмо попало «туда». Обоим стало ясно, что разговор иссяк.
Напоследок я спросил:
— Ну, а по сути письма: есть шанс, что их освободят?
Беляев приподнялся с кресла, уперся ладонями в край стола и торжественно провозгласил:
— Судя по последнему выступлению товарища Брежнева, в обозримом будущем это не произойдет.
Позже, в перестроечные времена Альберт Беляев стал редактором газеты «Советская культура» и, как говорили, редактором демократичным и прогрессивным. Особо удивляться нечему: в номенклатуре тоже были люди разные. Некоторые партийные чиновники помногу лет сидели тихо, делая, что велят, чтобы потом, когда выслужат самостоятельную работу, начать, наконец, делать то, к чему лежит душа. Видимо, их не грех вспомнить добром: в уродливое время, в рамках тюремного режима они все же пытались бросить на чашку весов хоть малую крупинку человечности.
Наше письмо практического результата не имело: осудили и посадили. Лукавые собратья по перу тут же все одобрили, лихорадочно выслуживаясь, перекрикивая друг друга, чтобы услышали и отметили наверху. К сожалению, не все имена были пустые. Кто, например, тянул за язык Шолохова — уж он-то мог себе позволить хотя бы промолчать!
Моя беспартийность от тяжелых репрессий спасла: номенклатурная мафия своих ослушников карала жестче, чем посторонних. Правда, перестали печатать — но от этого еще никто не умирал. Несколько месяцев я носил в разные редакции рассказы и статьи — хвалили, обещали, но тем дело и кончалось. Потом приятель из «Комсомолки», встретив в коридоре, отозвал в сторонку:
— Не трепи нервы. Нам команда пришла — ты попал под общий запрет.
— А это что? — не понял я.
— Чтобы фамилия не появлялась. Циркуляр по всем изданиям.
Я перестал трепать нервы и спокойно вернулся к способу заработка, который практиковал в ранней молодости: брал у друзей в редакциях письма графоманов и отвечал на них, стараясь никого не обижать. Все-таки, писателю лучше не иметь дурных привычек: не пьющий и не курящий — на хлеб всегда заработает.
Какое-то время спустя выяснилось, что результат у нашего бесполезного протеста все же был. В Самиздат попали стихи Даниеля, написанные в камере — кто-то сумел передать узнику письма в его защиту, и он узнал, что не одни холуи и лизоблюды живут на свете. Стихи были хорошие, и, главное, человек понял, что все, им сделанное — не зря.
А Андрею Синявскому и Юлию Даниелю я благодарен за многое. Ценой лагерей они отстояли право автора писать, что он хочет, печататься, где хочет, и под той фамилией, под которой хочет. Стену они не пробили, но кирпичи расшатали, хотя бы тем, что помогли мне и многим моим ровесникам избавиться от последних иллюзий насчет власти: стало совершенно ясно, что во главе страны стоит шкурная банда, у которой нет ни идеологии, ни совести, ни чести — только корысть да трусливая круговая порука. Конечно, семечко было маленьким и слабым — но оно пробилось к свету, пошло в рост, и к девяносто первому году превратилось в дерево, сломать которое было уже нельзя, да и согнуть трудно. Десятки тысяч москвичей, вышедших в августе к Белому дому спасать российскую свободу, могли ничего не знать о двоих арестантах шестьдесят седьмого года. Но таково уж устройство жизни: землю тряханет у берега Чили, а волна дойдет до Японии. У мужественного поступка порой совершенно непредсказуемое эхо.
А я благодарен судьбе за то, что среди самых дорогих мне рукопожатий у меня было в жизни и рукопожатие Андрея Донатовича Синявского.
ПОСЛЕДНЯЯ ЛИНИЯ ОБОРОНЫ
Столкнулись случайно с давним знакомым и стали вспоминать, когда же виделись в последний раз. То ли двадцать лет назад, то ли двадцать пять. Ну, да — на дне рождения Витальки!
Вспомнили — и радость встречи испарилась. Потому что после того дня рождения Виталька прожил недолго, лет пять, может, и меньше. Повесился. Сколько же ему тогда было? Мало было, где-то вокруг сорока.
Он был литератор, средних способностей критик и хороший парень. Работал по заказу в нескольких газетах, потом где-то штатным сотрудником, делал, что велят, но душу не продавал: дерьмо не хвалил, талантливых не ругал. И приятельствовать старался с талантливыми. Квартирка у него была однокомнатная, в пятиэтажке, жили с женой бедновато — но мы все тогда жили бедновато, и это казалось не убожеством, а нормой. Литературные чиновники, конечно, существовали иначе, но это нас никак не касалось, на дни рождения мы ходили не к ним.
А потом Виталька исчез с горизонта. Но исчез не вниз, а вверх — его взяли в большое издательство на солидную должность, так сказать, скачок в карьере. Помню, я за него порадовался. В нашей компании тогда слово «карьера» считалось почти неприличным, но ведь кому-то надо: если на всех постах будут одни стукачи да лакеи, ничего хорошего из этого не выйдет. Я даже подумал, да и сейчас, кстати, думаю, что парня взяли в начальство как раз за хорошие качества — порядочный, скромный, не подсидит и не предаст.
Но что-то в мужике изменилось: как говорят сейчас, сменил круг общения. Уже не звонил, встречаясь случайно в Доме литераторов, здоровался вежливо, но торопливо, не вступая в разговор — похоже, опасался, как бы прежние приятели о чем-нибудь не попросили, исходя из его нового положения, в котором он еще не настолько укрепился, чтобы кому-то помогать. Мы все отнеслись к этому с пониманием: наверное, парню так лучше, и — дай ему Бог! Тем более что и прежде подобное случалось, хотя в нашем кругу исключительно редко. Но все же не на пустом месте Вадим Черняк написал невеселую песню, начинавшуюся такими строчками:
«Уходят, уходят, уходят друзья
Одни — в никуда, а другие в князья»…
Виталька, конечно, в князья еще не вышел, но при княжеском дворе перспективное место уже осваивал.
А спустя несколько лет вдруг совершенно неожиданное: повесился. Как, почему?
Кое-что потом просочилось. Не ладилось в семье, жена подала на развод, напористо требовала выгодного ей размена той самой однушки. Говорили, оставил ей записку: «Теперь все достанется тебе». Но и записка многое не объясняла. Конечно, любая бытовая грязь тяжела, особенно человеку творческой профессии. Но чтобы из-за этого молодой крепкий мужик.… Не такая уж у них была любовь.