Валерия Пустовая - Матрица бунта
Стекла Изумрудного города. Классическое возмужание героя на фоне истории предполагает, что итог его жизни совпадет с выводами эпохи — во времени, масштабе, проблематике. Итогам в романе посвящена третья часть — новое время в России, новые, крупные дела героя, в конце второй части оставленного нами в армии, куда он скрылся от преследований советских спецслужб.
Кафедра, бизнес, заграница, дома — казалось бы, герой должен благословить наступление новых времен, но он резко осаживает наш энтузиазм. В романе звучат грядущие мотивы «Московских сказок» Кабакова — образы новорусской фантасмагории, иллюзорности, претенциозности и безвкусицы. Новая Москва — бутафория на гнили, могущество из пустоты, богатство, каждый раз блекнущее перед новым изобилием, распаляющим жажду обладания и, одновременно, разочаровывающим в вещах, которые так доступны, что даже и не надобятся.
Кабаков в романе предается в общем-то модному сетованию на ложь новой эпохи, давшей какую-то не ту свободу, не те блага, поманившую и оставившую ни с чем таким, о чем стоило мечтать. Читатель же, особенно после этого романа, волен испытать к новым временам благодарность: в конце концов, уже само освобождающее сознание тщеты вещей, манких в советские годы до дрожи, — разве не ценно?
А опыт абсолютной свободы, проверившей тебя на способность к саморуководству, без полицейских чинов и ассортимента ориентиров, — ужели не достойная возможность себя проявить?
Итогом эпохи в романе Кабакова становится масштабное историческое разочарование, скепсис по отношению к любым революциям, которые разве что «ускоряют смену поколений». Каков же на этом фоне итог жизни героя? — Он… постарел.
Антагонизм эпохи и ее антигероя, государственной громадины и слабой, но не сдающейся частности, основополагающий для второй части романа, в третьей части обессмысливается. В новое время, не теребимый более общественными понуканиями, герой остается один на один с собственными делами и мыслями. И оказывается, что время, полувековое время сложнейшего этапа истории, прошло побоку, не задев, и жизненное разочарование герой может записать на счет только собственных ошибок.
Самое печальное (и смешное) то, что он ведь и этого самообвинения не доводит до конца. Любые его рассуждения в третьей части оканчиваются примиряющей ссылкой на возраст: «ну да чего ждать от брюзгливого старика». Возрастная динамика перевешивает и историческую, и нравственно-психологическую.
В первой части герой — жертва эпохи, во второй — ее тип, необходимая принадлежность времени, в третьей — просто старик. «Все поправимо» — и все непоправимо заканчивается.
Три части романа строятся одинаково: завязкой выступает страшное известие (собрание по космополитам, исключение из института и дело о фарцовщиках, угрозы компаньона), бесполезные усилия приближают отчаяние героя, кульминацией становится крушение прежней жизни (детства в Заячьей Пади, модной институтской молодости, достатка дельца) — и все заканчивается неожиданным выходом в следующей главе: отъездом в Москву, бегством в армию, уходом в дом престарелых. Испытания героя не приводят его ни к какому итогу, кроме вывода о том, что «трение побеждает всегда» — побеждает человека время, не историческое, а простое безличное время, стирающее жизнь и смысл ее.
«Нет ничего» — излюбленные слова героя в третьей части, итог его жизни, выдаваемый им за мудрость типичной старости. Этому «нет ничего» вторит «кто же я такой?» из второй части и эпиграф из Бунина: «Неопределенное сознание себя и всего окружающего и есть моя жизнь, не понимаемая мной».
Автор хочет примирить нас с неизбывной частностью, бессмысленностью всякой жизни. А значит — с ее безответственностью, независимостью итогов воспитания от личных усилий воспитуемого.
И в романе самое ценное — не идейный (идеи противоречивы и брошены на полдороге), не исторический (выстаивание против советской эпохи обессмысливается разочарованием в новом времени), не событийный (тайны так и не раскрыты, повороты судьбы случайны) — не все эти внешне заметные, эпические планы, а лирика разлитых по роману тонов удовлетворения и тревоги, света и замутненности, увлеченности и апатии. Это психологический по исполнению, исторический по форме и абсолютно неэтический по смыслу роман воспитания. Он растит героя в логике и праве частного стремления, с детства внушив ему отторжение от любых целей, которые не могут быть таким непосредственным источником счастья, как, скажем, придвинутая к кровати табуретка с посоленным хлебом и водой в большой отцовой кружке.
Старик, с которым не разговаривает его собственная жена — женщина, чью жизнь он исковеркал малодушием. Доктор наук с математическим образованием, «никогда не увлекавшим его всерьез». Обыватель, легко осуждающий тех, кто не смог устроиться в новой жизни: растерялись, не дернули в Америку или, как он, хоть в бизнес — разворовывать ресурсы или продавать просроченные заграничные отбросы…
Сосредоточенность на ценностях частного бытия не принесла Мише счастья и не сделала его Героем. Как не осчастливила и не возвысила все наше общество, только сейчас начинающее, кажется, испытывать потребность в целях, расположенных чуть дальше берущей руки.
Никакие внешние преобразования эпохи не спасли ее свидетеля от стылой внутренней стагнации. Опыт воспитания героя на фоне эпохи закрепил победу за глоткой данности.
Заколдованное семейство
Опыт негативного воспитания
(Олег Павлов. В безбожных переулках: Повесть // Октябрь. 2001. № 1.
Павел Санаев. Похороните меня за плинтусом:
Повесть. М.: ЗАО МК-Периодика, 2005)
Нильс в доме больших вещей. Историю детства своего героя Павлов начинает рассказывать в обратном порядке. В 1999 году он опубликовал о нем в «Октябре» повесть «Школьники», а позже, в 2000-м, припомнил дошкольные, более глубокие пласты его детских переживаний. По сравнению с более поздней «В безбожных переулках», повесть «Школьники» выглядит наброском основных мотивов, разработкой образа героя и мира его детства, собранием ключевых фрагментов. Основы восприятия мира в повестях в самом деле принципиально одинаковы. Импульсом к началу повествования в них становится ложь взрослого мира, с которой пытается ужиться, но не примириться ребенок.
В «Школьниках» средоточием лжи и власти взрослых выступает гиперболично ужасная директриса, этакое исчадие зла, наделенное как физиологической, так и духовной недоброй внушительностью. В «Переулках» конфликт со взрослым миром гораздо более сложен и тонок — мальчику приходится с сокрушением сердца осознавать неправду, клевету и взаимную мстительность родных людей, самых близких: матери, отца, деда, сестры, бабушки. Углубляется впечатление уродства, безласковости, жесткости, стенной шершавости мира: «безликое громоздкое строение школы» с «будто отрубленными» головами классиков над парадным подъездом уступает место таинственной, пустынной привлекательности лестниц, дворов и улиц, которые герой «Переулков» постигает как владения бездомья и одиночества.
Сам герой, «становясь» в «Школьниках» старше, вызывает уже меньшее сочувствие: ему, кажется, пора бы начать разбираться со злом и уродством мира, учиться самостоятельно оценивать его и делать из оценок выводы в виде поступков, проявляющих его волю. Однако школьником он, как и малышом, по-прежнему живет в субъективной кажимости, ощущенческом слепке мира, путаясь в своих и чужих винах, долженствованиях, ожиданиях и клятвопреступлениях. Его склонность преувеличенно этически воспринимать любые мелочи событий и отношений начинает выглядеть простой психологической ущербностью, неволей мышления.
Проза Павлова о детстве — невеликодушная, памятливая на обиды проза. Привкус непрощенности оттеняет ее эпизоды невыводимыми пятнами горечи и сожаления.
Обратной стороной этого, пожалуй, недостатка выступают редкие достоинства: нервическая внимательность к тончайшим нюансам отношений, погружение в напряженную, неравнодушную к добру и злу историю нравственных промахов и достижений, наказаний и вызволений из кабалы покаяния.
Несмотря на то что первая же фраза повести «В безбожных переулках», выбрасывает нас будто в контекст широкого времени советских годов («в детстве я любил “брежнева”»), на всем протяжении текста мы живем в малом времени детского опыта героя. Причем опыта не внешнего, познавательно-социального, а глубочайшего внутреннего опыта прояснения своей правоты и желанности в мире взрослых, куда вытолкнуло его однажды рождение.
Показательно преломление традиционных сюжетов детства в напряженно-этическом мире этой повести. Щенок и елка. Две радости, которых ждет всякий ребенок — так говорят нам выросшие дети, сделавшие кино и мультфильмы о том, как они были маленькими. Но попробуйте и впрямь стать маленьким — вспомнить ничтожную малость свою перед неправдой и необъяснимостью. Не мультяшный щенок, принесенный отцом, обмочил герою колени, подставив его под родительский гнев. Герой ревниво ощущает несоответствие между удовольствием подарка, получаемого отцом от щенка, и его недовольством своим сыном: «Он щенка этого любит, любит с ним играть, а вот лежит, глядит на мокрое пятно, и нет у него для меня снисхождения. А сказать, что это сделал щенок, не могу, потому как случилось то, что никогда я еще в своей жизни не видел. Не вытерпеть — это унижение, внушенный уже позор». Легко почувствовать, как Павлов переворачивает невинный эпизод игры со щенком в историю несправедливого обвинения, более того — взятой на себя ребенком чужой, собаки, вины! Такой узел логично развязывается только взаимным прощением, избавлением обоих «преступников» от приговора вины: «От сухих да глаженных, будто бумажных, колгот такое ощущение, как если бы простили грех. И лицо после плача — сухое, бумажное. <…> Душа теплится осознанным счастьем: то ли спас его (щенка. — В. П.), то ли простил».