Светлана Бондаренко - Неизвестные Стругацкие. От «Града обреченного» до «"Бессильных мира сего» Черновики, рукописи, варианты
Приходит репортер брать интервью — о методах работы, успехах, планах, а в конце — мягко: как бы выйти на Вадима и поговорить с ним?
— Ты что, с Анютой поцапался?
— Да.
— Она хочет ехать, а ты нет?
— Да.
Я представления не имею, почему я все это знаю. ЗНАЮ.
— В Париж.
— В Париж, — говорит он покорно.
— Кто у нас следующий? Вызывай. Заработала машина.
— Аятолла.
Это неправда. Подкуплен?
— А на самом деле кто?
Надо принять Аятоллу. Он страшный человек.
Герой — с двух точек зрения. Сам о себе: гниение, умирание, бессмысленность, безысходность. Секретарь: ожидание чуда, зарядка аккумулятора, неисчерпаемость волшебства.
Все люди — слабы. Все, без исключения. И особенно слабы так называемые супермены. Они не способны справиться с собой и отыгрываются на других. Правда, иногда человек не знает, что он слаб. Таких называют самодостаточными.
— Ну, как прошел вечерок?
— Да ничего. Обошлось. Жертв и разрушений нет.
— Вцепился как бульдог в штанину…
…Сегодня день рождения Яков-Кондратьича. Надо бы позвонить, но ведь уж, наверное, помер. Старый он, и всегда был старый, сколько я его помню. Никогда я не любил стариков. Вот странно. Ну, пока я сам был молодой, заносчивый — понятно. За что мне их было любить? А вот сейчас почему? Когда сам в том возрасте, когда „пожилой“ — сказать о тебе будет слишком мягко, а „старый пердун“ — слишком, пожалуй еще, жестко… Они мне неинтересны, вот в чем все дело. Как какая-нибудь умная, толстая, многословная книга: скопление сведений, вполне может быть достойных внимания, но — скучных, ни за что в тебе не цепляющих, а плывущих себе мимо.
Вопросы из рассказа Конан-Дойла „Обряд Мэсгрейвов“.
Обещал быть через 20 минут.
— Двадцать минут промелькнули как один час…
Исчезают люди. Оказывается, их отправляют в будущее. По какому-нибудь странному, неожиданному принципу. (Обнаружен летальный ген человечества, распространяющийся как пожар. Пытаются спасти хоть кого-то.)
Решение районного Страшного суда было утверждено в городском Страшном суде, но опротестовано в Страшном Верховном.
Бродит по городу Сатана, пытается продать души. У него есть лишние. Но никто не берет. Бесполезная вещь.
А в окне белым-бело —
Это снегу намело,
А в окне черным-черно —
Это ночь глядит в окно…
Черно-белое кино
Надоело мне давно,
Но.
Очарователен, как умывающийся котенок.
Простой, как портянка.
Одинокий как километровый столб в степи, где на одной дощечке написано 2363, а на другой — 1172.
— …В человеческом обществе, как и в естественном мире, свои базовые понятия. Там — масса-энергия. Здесь — деньги-власть. Одно переходит в другое. Одно эквивалентно другому по какой-то формуле „е равно эм це квадрат“, и все это плавает в общем законе сохранения, которого мы не знаем пока (сохранения чего?) и „второго закона термодинамики“ — общество развивается так, что производительные силы возрастают…
В это утро он вдруг обнаружит, что у него не стало бровей.
То есть они и раньше у него были не как у Брежнева. И даже не как у Никсона. Но теперь над правым глазом топорщились длинные, слегка завивающиеся жесткие волоски, числом четыре, и больше, можно сказать, не было ничего — какой-то почти невидимый русый пух. Не как у Никсона, нет, отнюдь… Напевая (на манер „кукарачи“) „Не-как-у-Никсона, не-как-у-Никсона…“ он направился в кабинет и распахнул дверцы архивного шкафа. Тысячи папок глянули на него плоскими, рыжими, белыми и красными обложками своими, и запутанные щупальца тесемок шевельнулись, потревоженные. И речи быть не могло найти тут что-нибудь.
Он искоса глянул на Роберта. Тот сидел за своим компьютером в состоянии каталептической ненависти.
Спросить у Татианы? Он вспомнил ночь, и убогую сцену старческой любви, и не захотелось не то что разговаривать — видеть. Стыд. Невозможно отучиться стыдиться.
Всю неделю раздавались какие-то странные звонки и затевались неожиданные разговоры. Всех вдруг чрезвычайно заинтересовало, где Вадим. Позарез нужен был Вадим — всем сразу и совершенно непонятно зачем. „Не знаю я, где Вадим, — втолковывал я. — Разве я сторож Вадиму моему?..“ Шутки мои не принимались. Вадим был очень нужен. Зачем? Этот простой вопрос почему-то! ставил всех ищущих в тупик. Невнятное бормотание и неловкая ложь были мне ответом…
— Ты не знаешь, где Вадим? — спросил я Роберта.
Я кончил читать газеты и смотрел в окно. За окном было первое сентября, Нева, туман, дождик накрапывал. Только что у Петропавловки стукнула полуденная пушка.
— Я не знаю, где Вадим, — сказал Роберт голосом, бесцветным от ненависти.
Он сегодня с самого утра меня ненавидел. Сидел за своим столом в окружении телефонных аппаратов, факсов, мониторов и прочих модемов — строгий, тощий, сероволосый, — смотрел мимо меня белесыми глазами и заходился в тихом бешенстве.
— Для чего же ты не знаешь, где Вадим? — спросил я, не глядя на него. — Только турки и жиды не знают, где Вадим…
Терпеть он не может, когда я занимаюсь „цитатоблудием“ (термин — его). А мне доставляет удовольствие взвинчивать его, когда он бесится. Мне хочется довести его до предела. Мне интересно иногда, есть ли предел его ненависти к старому, неряшливому, ленивому бездельнику, бездарно растрачивающему жалкие остатки своего, некогда великого, таланта на чтение газет и тупые переборы клавиш компьютера. То есть — ко мне.
Предела нет. Я уверен, что он никогда не сорвется. Он будет смотреть мимо. Говорить кратко и тихо. Отказываться от обеда. Вместо того, чтобы есть вместе с нами жареную курицу с соевым соусом, он будет делать вид, что перепечатывает какой-то отчет, а на самом деле — изливать будет свою ненависть в незамысловатые тексты, не лишенные, впрочем, чувства и информативности.
Все здесь написанное — правильно. Ненависть обостряет наблюдательность, глаз делается острым, а перо — точным. Это я знаю по себе. Только он врет, что я им помыкаю. Я никем не помыкаю. Это мною все помыкают. Или пытаются помыкать — что, впрочем, одно и то же…
Не хочу об этом думать. Мне скучно и тошно об этом думать. Мне вообще — и уже довольно давно — скучно и тошно. С тех пор, наверное, как я пережил свой двадцать второй приступ профессиональной импотенции и понял вдруг, что это теперь — навсегда…
Не помню, когда я осознал это впервые и окончательно. Помню только, что это было как открытие в себе семени смерти — вдруг понимаешь, что ты смертен и ждать осталось не так уж и много: ну пятнадцать лет, ну двадцать… А ведь только вчера ты считал себя (а значит и был) бессмертным! Что такое двадцать лет жизни но сравнению с бессмертием? Что такое скупые дозы… приступы… пароксизмы вдохновения, сделавшегося отвратительно редким, в сравнении с тем ликующим сознанием мощи, которое, помню, сотрясало меня еще совсем недавно, какие-нибудь десять лет назад… Ощущение всемогущества. Ощущение Бога в груди — вот здесь, под самой ямочкой, под ключицами, где теперь никогда не бывает никаких ощущений, кроме, разумеется, тупой ишемической боли, если вздумаешь как встарь догнать уходящий троллейбус…
Иногда я желчно завидую людям, которые могут реализовать свой профессионализм в любой момент, когда им только захочется. Художникам завидую. Музыкантам… Акробатам. Захотелось тебе сделать сальто назад — напружинил мышцы, присел, вскинул тело, перевернул себя в воздухе и снова стал на ноги — прочно и точно, как влитой. Или — ударил по клавишам и родил мелодию, которой только что не было и которая вдруг стала быть… Как только тебе захотелось. Пришло в голову. Зачесалось.
И очень сочувствую сочинителям всех родов. Потому что то, что я делаю, то единственное, что я умею лучше многих, а может быть и лучше всех — это тоже своего рода сочинительство. Изобретение не существовавшего без тебя и помимо тебя. Открытие, повторяющееся вновь, и вновь, и вновь — в конечном счете открытие себя в себе, знания о человеке, который перед тобой — сидит, и ничего не понимает, только глаза на тебя таращит, и в голову даже не берет, что во мне уже СЛУЧИЛОСЬ, и я вижу не его, глазами лупающего, не оболочку его бренную, а суть, подноготную, душу. Сущее его и будущее, на многие годы вперед, аминь…
…Телефон курлыкнул, я не стал поворачивать к нему голову, и слушать не стал, что там Роберт бурчит в трубку. Меня это не касалось. Я все прислушивался к своей тошноте, к томлению души и тоске немощи своей. Только одно я и слышал сейчас в себе. Только одно. НЕУЖЕЛИ НИКОГДА БОЛЬШЕ? НЕУЖЕЛИ НИКОГДА…
Роберт сказал:
— Марат Александрович, это — Саша Буре. Очень просит.
Я вздохнул. Тут ничего нельзя было сделать. Я отказал бы сейчас кому угодно, хоть президенту, но я не мог отказать любимому ученику. Я взял отводную трубку.