Эндрю Соломон - The Irony Tower. Советские художники во времена гласности
Ну и что теперь? Делать карьеру художника, создавать прекрасные работы, культивировать собственную удивительную красоту, иногда ездить в Париж или Нью-Йорк, пытаться выйти на международную арену, что может получиться, а может и нет? Или остаться человеком, которого узнают, с кем здороваются на улице, в собственной стране стать идолом для подростков? Вопрос о том, чтобы бросить музыку не стоял, как не было сомнений в том, что художник может получить известность дома, лишь прославившись сначала за границей. Совмещать эти два вида деятельности становилось все труднее. Только после трагической гибели в автокатастрофе лидера «Кино» Виктора Цоя был наконец сделан окончательный выбор.
Я приехал в Ленинград всего на несколько дней, уже к концу моего пребывания в Советском Союзе. Обратно я вернулся ночным поездом вместе с Георгием, Африка и еще несколько друзей приехали другим, мы все вместе были на открытии Ларисиной выставки в «Первой галерее», а потом в Фурманном, когда русские и немецкие художники из «ИсKunstва» делали свои мини-инсталляции.
На открытии в «Первой галерее» было множество иностранцев, которые приехали в СССР по официальным приглашениям, они пытались понять, что все это значит, составляли списки следующих выставок, заготавливали анекдоты, которые потом будут рассказывать, о том, как на самом деле живут художники в СССР. Выставка инсталляций в Фурманном была похожа на собрание «Клуба авангардистов», единственными иностранцами там были немцы и я. В Фурманном ленинградские художники смотрелись как нечто совершенно чужеродное, их одежда, их прически, их манера вести себя, их разговоры – все это было из другого мира. Но в «Первой галерее» эти различия сглаживались, и там легко было принять одного художника за другого – москвича за ленинградца, представителя старшего поколения за молодого.
На таком мероприятии все они могли быть разными проявлениями одной и той же персоны. И это было то, что следовало запомнить – и чего опасаться.
Туда и сюда
Не думаю, что смогу забыть 7 ноября 1989 года. В Советском Союзе это праздничный день, и в этот день я был в Москве, работал над одной статьей об архитектуре. Я был рад, что на время моей поездки выпал праздник годовщины Революции, я рассчитывал, что вместе с друзьями мы поприсутствуем на торжественном параде и других праздничных мероприятиях, и предвкушал, как мы посмеемся над всей этой официозной помпезностью, над всеми этими транспарантами с Лениным высотой с десятиэтажный дом, над иллюминацией – такие огоньки в Нью-Йорке появляются перед Рождеством, а здесь серпами и молотами из мигающих лампочек был украшен каждый фонарный столб. Я думал, что подобные мероприятия – это то, без чего все те люди в СССР, которых я знал, просто не могли жить, источник их жизненной силы.
Дня за два до этого Костя Звездочетов сообщил мне, что в день государственного праздника состоится большая демонстрация за демократию. Он сказал, что это будет важное событие и что я, как иностранец, обязан быть там. «Тебе будет полезно, – сказал он, – побороться за демократию». Мы договорились о том, чтобы вместе пойти туда, Костя утверждал, что по-прежнему очень увлекается демонстрациями и что после своего пребывания на Западе стал чемпионом по демонстрациям. Я уже не считал себя обязанным соблюдать в Москве какую-то особую осторожность, и меня теперь не особенно волновало, что мне могут аннулировать визу: маловероятно, казалось мне, что советская бюрократия обрушит свою слабеющую мощь именно на меня. Я знал, что на такой же демонстрации за демократию, которая прошла две недели назад, милиция применила силу. Костя там был, он сам рассказывал мне об этом. Я воображал, что мне удастся избежать насилия, и думал обо всем этом мероприятии как о некоем художественном опыте, который послужит хорошим основанием для иронического отношения к параду.
На самом деле не произошло вообще ничего. Когда Костя выяснил, что демонстрация назначена на восемь часов утра, его энтузиазм куда-то испарился. «Знаешь, оказывается, нужно быть на Пушкинской площади на рассвете», – сказал он. Должен сознаться, что перспектива столь раннего подъема меня тоже не особенно радовала. Наверняка, если бы я очень настаивал, Костя взял бы себя в руки, но всеобщая апатия уже стала захватывать и меня. Я тоже был пресыщен парадоксами окружающей действительности, художественного осмысления страданий. И в конце концов может быть, и не стоило рисковать своей визой?
Утром 7 ноября мне позвонил Сергей Волков и сказал: «Я не был у себя на даче с лета.
Хочу сегодня поехать туда. Может быть, ты тоже поедешь со мной в Переделкино?» И вот в день государственного праздника я очутился на Киевском вокзале, вдали от парадов и демонстраций. Мне это было знакомо: уезжать на время праздников из большого города очень принято на Западе. Когда мы с Сергеем встретились, я стал расспрашивать его об официальных празднествах, но он сказал только, что в брежневские времена туда еще стоило ходить, чтобы потом посмеяться, и он никогда их не пропускал. «Но сейчас, – сказал он, – они стали какими-то бесцветными. Что значит быть наполовину помпезным? Сегодняшние празднества – это как небольшая пирушка во время похорон, может быть, поминки по коммунизму».
Электричка до Переделкина проделала обычный путь через Москву, бесконечные индустриальные зоны и пустыри, а потом через березовые и сосновые леса. Мы прибыли на станцию где-то после полудня. Дача Сергея была в поселке, а поселок напоминал что-то из детства: стоящие близко друг к другу покосившиеся домики, покрашенные в яркие цвета, с деревянными заборчиками между ними, с растущими тут и там березами. Здесь было не так фешенебельно, как на Николиной Горе, – хотя слово «фешенебельный» не совсем подходит для описания дачи, на которой мы провели лето, – но было как-то милее. Мы прошли по узкой тропинке вдоль железнодорожных путей, потом пришли к даче. С соседнего участка на нас залаяла собака и загремела цепью. Мы вошли: там была маленькая веранда, потом кухня, а за ней комната с кроватью, с каким-то холмистым пейзажем на стене, несколько полок. Над кроватью висела икона в серебряном окладе. Со стен сыпалась штукатурка, в комнате было прохладно, но в ней было что-то располагающее, домашнее. В другом конце комнаты стоял CD-плеер, а в углу – коробка с дисками. «В Москве это с большей вероятностью украдут», – сказал Сергей. Он куда-то вышел, а вернулся с пирожками с вареньем, которые испекла соседка: «Она всегда печет что-нибудь для меня, когда я приезжаю». В магазине около станции мы пытались купить хлеб, но произошла довольно обычная для тогдашней Москвы история: хлеб привезли, наверное, месяц назад, он совсем зачерствел, поэтому его на ночь замочили в воде, а потом высушили на солнце. Ничего не подозревающему покупателю он мог бы показаться свежим, а на самом деле был гнилым – черствым и размякшим одновременно. Так что домашние пирожки пришлись очень кстати.
Сергей Волков, Порядок и хаос
Сергей поставил диск Марии Каллас, и, пока мы пили чай и ели пирожки и грецкие орехи, оставшиеся от предыдущей поездки, над нами парил ее голос. «Мне нравится этот пейзаж. Здесь он смотрится гораздо лучше, чем мои вещи», – сказал Сергей в перерыве между ариями. На закрытой веранде хранились его работы – старые и новые, которые он сделал здесь, в тишине и спокойствии. Позднее мы долго гуляли по извилистым тропкам, среди берез, которые росли вдоль железной дороги. Потом Сергей показал на город вдали, появившийся уже после начала перестройки, необъяснимое скопление башен, которое вклинивалось в зеленый пейзаж. «Здесь была очень красивая деревня, – сказал он. – Они снесли ее и построили эти дома, сорок штук, совершенно одинаковых, точно таких же, как в Москве, их невозможно отличить друг от друга, невозможно понять, в каком ты живешь, если не считать». Мы говорили о празднике и о патриотизме. «Конечно, я очень люблю эту страну, – сказал Сергей, – но не вижу большого смысла в том, чтобы быть здесь или жить здесь». Подобно человеку, который давно уже вышел из подросткового возраста, давно отказался от своей семьи и родителей, снова обрел их и вдруг обнаружил, что то счастье, которое он ощущает среди них, относится к прошлому, что оно за пределами жизненной реальности, Волков впал в задумчивость.
Мы стали говорить о Западе, о том, какие выставки были успешными, а какие нет, о том, какие люди оказались настоящими друзьями, а кому не стоит доверять. Мы гуляли долго, солнце стало садиться, поднялся ветер. Когда мы шли от дома, на нас дуло с одной стороны, на обратном пути – с другой. Мы прошли по тоннелю под путями. Над Лизой Шмитц вечно подшучивали, потому что все, попадавшееся ей на пути, она стремилась превратить в арт-объект. Из привлекшей ее внимание вывески, пластмассовой игрушки или необычной формы камня она предлагала сделать инсталляцию. «Мы могли бы сделать из этого перформанс», – объявляла она после долгих блужданий по переходам метро, после обеда в ресторане или изнурительной поездки в автобусе. И мы с Сергеем брели под порывами ветра, месили грязь, посмей-вались над Лизой и обсуждали, можно ли считать нашу прогулку перформансом. Сергей снимал дачу в Переделкине каждый год с тех пор, как приехал в Москву, но в этом году хозяин, который жил в соседнем доме, решил, что теперь дача нужна ему самому. «Может быть, в следующий раз я приеду, только чтобы забрать вещи. Может быть, я последний раз живу в Переделкине».