Светлана Шипунова - Дураки и умники
Пеньки засыпаны сухими сосновыми иголками, он снимает кепку-козырек и сметает ею с пеньков. Мне хочется сказать ему что-нибудь простое, доброе, ведь я первый раз вижу его после выборов, но не знаю, с чего начать.
— А что бы вы сделали сейчас на моем месте? — неожиданно спрашивает он.
— Не знаю, — говорю я честно.
Тогда, в Москве, он смог уделить мне какой-то час (стоило лететь за тысячу километров!). Был самый пик кампании, все расписано по минутам, его помощники втиснули меня между съездом молодежи и митингом на подмосковном заводе. Он спешил, говорил накатанными, отшлифованными сотнями встреч фразами. С любого моего вопроса через минуту съезжал на свои, наезженные рельсы. В какой-то момент я перестала его слушать, благо, диктофон исправно крутил пленку, и стала просто разглядывать — оказалось, глаза совсем голубые, а нос не такой уж курносый, обычный нос, улыбка неожиданно застенчивая, а вот ростом чуть ниже, чем кажется по телевизору.
В дверь все время заглядывали помощники, то один, то другой, наконец он сказал:
— Вы уж меня извините, мне пора ехать, остальное вы как-нибудь сами сформулируете, у вас хорошо получается.
В общем, я ушла тогда недовольная им и собой, главное — собой, значит, не смогла раскрутить, как надо, стеснялась перебить, повторить вопрос, настоять на своем, а время пролетело так быстро! В длинных холлах парламентского здания легко заблудиться, но спешить было уже некуда, и я медленно шла, глядя по сторонам и читая солидные таблички с выпуклыми металлическими буквами фамилий, похожими на типографские литеры, только большие. Из мужского туалета выскочил и чуть не сбил меня с ног известный депутат-демократ, завсегдатай телеэкранов. Странно, но больше ни одной знакомой физиономии на глаза не попалось, по этажам сновали какие-то люди, и я удивилась тому, сколько здесь толчется посторонних.
Того, что задумывала, когда летела в Москву, конечно, не вышло. Вышла какая-то вязкая, скучновато-мудреная полу-беседа, полуочерк. Самый неудачный из моих материалов о претендентах на президентский пост. Семин сказал по телефону: «Лучше бы ты не приезжала. Когда ты сидишь там, у себя дома, у тебя лучше получается, наверное, на расстоянии все-таки виднее».
* * *
Зато в тот приезд я повидала Асю Асатурову. Она по-прежнему работает в женском журнале, который называется теперь «Барышня», в редакции Асю ценят за редкое трудолюбие: она одна способна забить материалами половину журнала, и как раз в это время решался вопрос о назначении ее редактором одного из приложений. Ася была вся замотанная, сдавала строчки в очередной номер, уже сентябрьский, хотя на дворе был только июнь.
— Не представляю, — сказала я, — как это можно? А если через три месяца все изменится? Вы же сейчас не можете знать, что будет в сентябре, о чем же вы пишете?
— Я сама долго не могла к этому привыкнуть после газеты, — сказала Ася. — У нас же все с колес шло, а тут — не спеша, загодя. Потом привыкла. Ты знаешь, ничего страшного — мы о политике не пишем, мы пишем о семье, о домашнем хозяйстве, о любви. Это вечное, это от политики не зависит.
— В России все от политики зависит, — возразила я, — даже любовь.
Тут у нас с Асей начался долгий, так ни к чему нас и не приведший спор. Ася придерживается принципа «чума на оба ваши дома», не жалуя ни левых, ни правых. Но к левым она, пожалуй, чуть более нетерпима. Когда я рассказала ей, зачем приехала, с кем встречалась и какой материал собираюсь писать, она покривилась:
— Неужели ты действительно хочешь, чтобы этот человек стал президентом?
— А неужели ты хочешь, чтобы президентом остался тот человек?
Она назвала третью фамилию, которая была в это лето на языке у столичной творческой интеллигенции. Все прекрасно понимают, и Ася в том числе, что ему никогда не выиграть выборы, но болея и голосуя за него — такого умного, интеллигентного, симпатичного и кудрявого, они как бы оправдываются в собственных глазах: вот мы какие хорошие, высоконравственные, мы не голосуем за плохого президента, стрелявшего в парламент, и за его главного соперника тоже не голосуем, потому что он еще хуже, он потом станет всех на столбах вешать, а мы вот за кудрявенького.
— Знаешь, — сказала Ася, — мне все-таки теперешняя жизнь, несмотря ни на что, больше нравится, и я не хочу возвращения к старому.
— Чем она тебе нравится?
— Хотя бы тем, что можно свободно ездить за границу, я ведь тогда так и не съездила ни разу. Теперь только сподобилась. Тем, что можно купить все, что хочешь, а вспомни, как мы с тобой вставали в 5 утра и бежали на угол занимать очередь за мясом, в 7 откроют — и мы будем первые, и может, нам достанется хороший кусочек, не одни кости, забыла? Да одним тем, что я, пусть в сорок лет, но прочла, наконец, того же Набокова и посмотрела Тарковского — одним этим мне теперешняя жизнь нравится больше. Мне нравится свобода, понимаешь?
— Мне тоже больше нравится свобода, — сказала я. — Но знаешь… У наших соседей по дому мальчика убили в Чечне — ровесник моему Димочке, только я Димочку не пустила в армию, учиться заставила, а они не смогли, и вот потеряли. Так я тебе скажу: если бы мне предложили выбрать одно из двух — или этот мальчик останется жив, но я никогда в жизни не прочту Набокова, или… — я бы выбрала мальчика. А ты?
— А я бы предпочла, чтобы и мальчик был жив, и Набокова издавали, тем более что уж он-то в наших разборках никак не виноват.
— Хорошо бы так! Да почему-то не получается. Если нам с тобой нужна свобода, чтобы читать Набокова, а кому-то другому, чтобы свободно ходить в церковь, то обязательно найдется и кто-то третий, кому хочется свободно убивать.
— Нет, Соня, ну что ты из меня дуру делаешь! Это все и мне, естественно, не нравится, но возвращаться назад я тоже не хочу.
— Да кто тебя назад зовет? Вернуть ничего уже нельзя. Вопрос в том, что дальше. Дальше — что?
— Ну, этого, по-моему, сейчас никто не знает. Все идет, как идет.
— То-то и оно, — сказала я. — И от этого мне иногда становится страшно…
— Страшно — что?
— Страшно жить. Страшно перейти за эту черту, за эту цифру магическую — 2000 год. Что там будет, как? Нужны мы будем там, или уж лучше остаться здесь, в привычных измерениях — тысяча девятьсот девяносто…
— Я тебя умоляю! — сказала Ася с каким-то даже раздражением. — Что ты, как старая бабка, что это за настроения идиотские! Прекрати, выбрось из головы сейчас же!
Впервые в жизни мне было трудно говорить с Асей, впервые мы не понимали друг друга, говорили словно на разных языках, и от этого было тоскливо.
… А с Майкой они теперь и вовсе не видятся, хотя и живут в одном городе. Бывая в Москве, я встречаюсь с ними порознь, и с каждым разом мне почему-то все тяжелее бывает находить общий язык с моими старыми подружками.
* * *
Я подняла с земли пустую шишку и постучала ею по темной, рассохшейся столешнице. Из шишки выкатилось одинокое, ссохшееся семечко.
— Не расстраивайтесь, у вас еще все впереди, — сказала я бывшему кандидату в президенты. Так обычно утешают молодого человека, срезавшегося на экзамене или отвергнутого невестой. Передо мной сидел взрослый, сосредоточенно-серьезный человек с крутым лысым черепом и усталыми глазами.
— А вы сами верите, что наша борьба увенчается успехом?
Мне хотелось сказать «нет», но я сказала: «да».
— Да! Вы не должны опускать руки. Кто угодно, только не вы. Слишком много людей верят вам и, если вы отойдете в сторону, всем этим людям просто не на кого будет опереться. Для них важно, что вы у них есть, а значит, есть еще надежда.
Вы теперь за них ответственны, потому что позволили им поверить в вас, так что придется нести этот крест до конца.
Верю ли я сама в то, что говорю? Не знаю. С той самой бессонной июльской ночи, проведенной у телевизора, когда выпрыгивающие на экран цифры, обозначавшие проценты голосов, то вызывали слезы досады, то вселяли слабую надежду, то снова повергали в отчаяние, я неотступно думала об одном, сосредоточив на этой мысли все свои силы. Эта мысль была про тех людей, которые жили вокруг и где-то далеко, мучились, страдали, жаловались на жизнь, проклинали все на свете и — несмотря на все это — голосовали за продолжение той же жизни. Почему? Почему? Почему? Этого я никак не могла понять. И это непонимание подрывало все мои внутренние силы. Что еще писать? Для кого? Зачем? Если ничего, ничего не помогает. Так им и надо! Они этого хотели — пусть получают, и нечего перед ними душу надрывать.
А потом пришло то самое ощущение полной пустоты в голове, ни единого движения мысли. И когда позвонил из Москвы Семин и спросил: «Ты что-нибудь пишешь?», я сказала, что не пишу и не собираюсь, что будь оно все проклято и что с меня хватит. Редактор помолчал, потом сказал: «Это пройдет» и посоветовал отдохнуть.