Владимир Набоков - Эссе и рецензии
При каждом ударе, получаемом Брайтенштретером, мой сосед со свистом вбирал воздух, словно сам получал удары, и крякала каким-то огромным сверхъестественным кряком вся темнота, все ярусы. Уже на третьем раунде стало заметно, что немец ослабел, что удары его не могут оттолкнуть сгорбленную оранжевую гору, надвигающуюся на него. Но он бился с необыкновенной смелостью, стараясь наверстать быстротой те 15 фунтов, на которые баск был тяжелее его.
Вокруг светящегося куба, по которому плясали бойцы и судья, извивавшийся между ними, черная темнота замерла, — и в тишине сочно брякала лоснистая от пота перчатка о голое живое тело. В начале седьмого раунда Брайтенштретер упал, но через 5–6 секунд, рванувшись, как лошадь на гололедице, встал. Баск тотчас налетел на него, зная, что в таких случаях нужно действовать решительно и быстро, вкладывать в удары всю возможную мощь, а то бывает, что только жгучий, но не крепкий удар, вместо того чтобы добить ослабевшего противника, действует на него живительно, пробуждает его. Немец отклонялся, цеплялся за баска, стараясь выиграть время, дотянуть до конца раунда. И когда он снова повалился, то, действительно, гонг спас его: на восьмой секунде он с громадным усилием встал, дотащился до табурета. Каким-то чудом он выдержал восьмой раунд, при восходящих раскатах рукоплесканий. Но в начале раунда девятого Паолино, бьющий его под челюсть, попал так, как хотел. Брайтенштретер рухнул. Неистово и нестройно заревела темнота. Брайтенштретер лежал калачиком. Судья досчитал роковые секунды. Он продолжал лежать.
Так окончилось состязание, и когда мы все вывалили на улицу в морозную синеву снежной ночи, я уверен, что в самом дряблом отце семейства, в самом скромном юноше, в душах и мышцах всей этой толпы, которая завтра рано утром разойдется по конторам, лавкам, заводам, — было одно и то же прекрасное ощущение, ради которого стоило свести двух отличных боксеров, — ощущение какой-то уверенной искристой силы, бодрости, мужества, внушенных боксовой игрой. И это играющее чувство, пожалуй, важнее и чище многих так называемых “возвышенных наслаждений”.
1926 А. БУЛКИН
СТИХОТВОРЕНИЯ. Париж. 1926.
(Впервые: “Руль”, 25 августа 1926.)
У этого поэта есть рифмы трех сортов:
1) рифмы, которые привели бы в умиление старого Тредьяковского, —
Я знаю только эту землю и
как перейти высокую ограду,
освободить из заключенья дни.
__________
За листьями сухими следом, и
при свете падающих звезд, приходят
элегии печальные стихи.
__________
О тени тающей и о
надежде, вере и любви
словами счастья моего
пишу про радости твои;
2) рифмы, в которых чувствуется старинное пренебрежение к звуку “ё”, и современное стремление к противоестественным ассонансам. Примеры: “железный” — “слезы”, “сердце” — “спасется”, “надоест” — “водоем”. Последний пример особенно прелестен;
3) рифмы, которые подтверждают истину, что у некоторых поэтов есть непреодолимое влечение рифмовать дугу и колокольчик. Примеры: “перемен” — “котле” (я предложил бы “котлет” — “котле”), “дрова” — “жильцах”, “землю” — “нельзя”, “греха” — “воздуха”, “нести” — “радости” и т. д.
Кроме удивительных рифм у автора имеются удивительные ударения: “пережитый”, “различить”, “забытие”, — и такого рода курьезы: “как глубоки декабрьские (декаберьские?) ночи”, “и жалко бодрствовать (бодрыствовать?) перестать”.
Выписываю, наконец, и образы, которые меня больше всего озадачили: “один по ровному пути бегу в различных направленьях”, “маячат рядом два лица: одно плывет, другое скачет”, “тишайшая любовь направит сердце в деревни мыслей, в города идей” (обратить внимание на превосходную степень — дань Цеху), “меня стрижет моя Далила, доводит до потери сил”.
Образ бедного Самсона, выходящего из роковой парикмахерской, принадлежит к разряду тех, которые углублять не следует: голова, остриженная под нулевой номер, голая, круглая, синеватая, едва ли производит поэтическое впечатление.
1926 БЕНЕДИКТ ДУКЕЛЬСКИЙ
СОНЕТЫ
(Впервые: “Руль”, 3 ноября 1926.)
Мне приходилось видеть сонеты-сороконожки, состоящие из десяти строф; написанные гекзаметром; сонеты, лишенные рифм и размера (иначе говоря, “стихотворенье в прозе”, — очень, кстати сказать, незамысловатая штука: вместо “твои руки” ставишь “руки твои” и вместо “весенняя ночь” — “ночь весенняя”). Авторами этих оригинальных произведений были обыкновенно дамы — или очень юные гимназисты. Я невольно пришел к заключенью, что неопытного поэта прельщает вовсе не форма сонета, а самое слово “сонет” — звонкое, “утонченное”, как говорят в русской провинции. Будь оно покорявее, число людей, пишущих “сонеты”, значительно бы уменьшилось. Все это, однако, не относится к Бенедикту Дукельскому. “Суровый Дант не презирал сонета”. Не презирает его и Дукельский. Сонетная схема рифм, четырнадцать законных строк, ямбический размер — это у него есть. А всего сонетов в книге круглым счетом двести пятьдесят. Об общем настроеньице книги можно уже судить по названьям отделов: “К созвездиям”, “Созвучья”, “При грусти” (“я читаю стихи при грусти”) и тому подобные заклинательные жесты, ничего доброго не предвещающие. Раскрываю книгу наудачу и читаю: “за пережитым днем для лунствующих смен их явность прежняя светяще многолика. Постигнем грусть в словах у сонмов переклика. И круг угаснувший, межзвездный, вожделен… (пропускаю вторую строфу — все равно понятнее не станет, — и цитирую дальше)… и мрачно веще там, как древний Аластор, видение, уж больше так-то сразу. Предчувствуемы лишь медлительные Азы”. Будет? Да. Можно “как-то сразу” сказать, что ни “Аза” лунствующий автор в поэзии не смыслит. Все сонеты в книге — такого же типа.
Безграмотный набор слов, неправильные ударенья, почти полное отсутствие смысла (и какие-то беспомощные клише, когда и есть проблеск мысли!), насилие над цезурой и женской рифмой, — и все это в ореоле какого-то наивнейшего провинциализма — вот что приходится сказать о творчестве Бенедикта Дукельского. Эпиграфом к “Сонетам” взят стих Пушкина “Прекрасное должно быть величаво”. Но должна ли быть величава безграмотная чушь?
1927 СЕРГЕЙ РАФАЛОВИЧ
ТЕРПКИЕ БУДНИ. СИМОН ВОЛХВ.
(Впервые: “Руль”, 19 января 1927.)
Первая из этих двух книг — небольшой сборник приятных, гладких, мелких стихов. Их мягкость порою переходит в слабость, гладкость — в многословие. Для того чтобы сказать, например, что наступили сумерки, вряд ли нужна такая расточительность: “Но день бледнел, бледнел и гас, пока не наступил предсмертный час на склоне дня, на зыбкой грани мрака, тот час, который мы зовем не ночью и не днем, а часом между волком и собакой”. Шесть строк вместо двух слов. Недостатком творчества Сергея Рафаловича нужно признать и склонность к тем общим идеям, которые спокон веков встречаются в стихах, не становясь от этого ни более верными, ни менее ветхими. Сравнивать город с “разодетой проституткой”, утверждать, что люди — это маски, что земля “тупо вертится”, что любовь — “сладчайший и мучительный грех”, все это — дешевый поэтический пессимизм и в смысле творческом — линия наименьшего сопротивления. Зато там и сям меж двух вялых строк встречается у Рафаловича подлинно прекрасный стих, как, например, этот ответ души ее создателю: “ненужной телу я была и, с ним не споря, завернулась, как в белый саван, в два крыла”.
Вторая книжка поэта “Симон Волхв” начинается очень тонко, очень просто, но в дальнейшем — какая-то расплывчатость, слишком гладкая неяркость (такой стих, например, как “в часы тревоги и сомненья, когда грядущее темно”, — просто пустое место, и таких пустых мест в поэме многовато).
Мне хотелось бы попросить Сергея Рафаловича (да и не только его, а большинство современных поэтов) раз и навсегда отказаться от тех мужских “рифм”, которые одинаково противны и слуху и глазу. “Рифма” зари — говорит или судьба — зубах или глаза — сказал — смехотворная хромота и больше ничего.
Сергея Рафаловича нельзя причислить к “молодым, подающим надежду” (его первый сборник вышел в 1901 г.). На кого же надеяться, кого выбрать, что отметить? Не безвкусие же Довида Кнута и не претенциозную прозаичность пресного Оцупа. Может быть, вдохновенную прохладу Ладинского или живость Берберовой? Не знаю. Дай Бог, чтобы годы эмиграции для русской музы не пропали зря.
1927 ДМИТРИЙ КОБЯКОВ, ЕВГЕНИЙ ШАХ
ГОРЕЧЬ (“Птицелов” Париж. 1927). КЕРАМИКА (Там же. 1925)