Энтони Берджесс - Хор из одного человека. К 100-летию Энтони Бёрджесса
Правда, один человек еще жив, он поднялся намного выше обычного продажного писаки и теперь заведует государственными средствами, выделенными на поддержку литературы. Это Чарльз Осборн. Когда его попросили назвать три, по его мнению, переоцененных литературных произведения, он назвал «чересчур эксцентричный, на грани бульварного, роман „Любовник леди Чаттерлей“, легковесную комедию „Ночь ошибок, или Унижение паче гордости“[114], а также все вышедшее в последнее время из-под тяжеловесного пера Энтони Бёрджесса (неважно, что именно и как это оценят критики)». Создается ситуация вполне пригодная для метафизического вопроса: как можно судить еще не написанную книгу? Хотя признание цельности моего творчества приятно — пусть даже в тяжеловесности.
Один из упреков в отношении первого тома моих воспоминаний — его физическая тяжесть, говорили, — будто он слишком велик. Тогда я пригрозил, что второй будет не меньше, а может, и больше. Но угроза не помогла. До нынешних сорока трех лет моя жизнь была гораздо разнообразнее — хотя не счастливее, — а эта, вторая и заключительная, фаза настолько заполнена работой, что не остается времени на внешние впечатления. В романе Ивлина Во «Мерзкая плоть» снимают фильм о реформаторе Уэсли[115]: там есть пятиминутный эпизод, где священник пишет проповедь. Моя книга несколько длиннее. Что до самой жизни, то она тоже вряд ли долго продлится. Так что мистер Осборн едва ли увидит много тяжеловесной прозы, исходящей из-под моего пера или с пишущей машинки.
Первый том я начал с того, что вызвал в памяти период вынужденного безделья в нью-йоркской гостинице ранней осенью 1985 года. То безделье, своеобразная форма творческого бесплодия, и породило решение написать о моей жизни. Можно принять это в качестве примера того, как опасно бездельничать. Я намеревался рассказать о своей жизни со всей искренностью, какая только возможна у человека по натуре скрытного и лживого. Меньше чем через год, когда рукопись первого тома уже находилась в руках английских и американских юристов, а я уже в другой нью-йоркской гостинице вновь пребывал в состоянии безделья, оно вновь, правда с большим трудом, привело меня к решению продолжить и закончить свою историю. Почему с большим — читатель узнает. С возрастом оживают ранние воспоминания, а события зрелости и старости затягиваются дымкой и путаются. Вызывая в памяти собственную молодость, мы готовим себя ко второму детству и, главное, уже способны писать об этом достаточно умело. Но когда восстанавливаешь картины последнего времени, подводит не только ослабевшая память. В мстительных руках эти предвзятые воспоминания могут стать острым оружием. Когда мы пишем о далеком прошлом, мы воскрешаем покойников, но они призраки, а не Лазари[116]. Они не подвластны законам живых людей. А теперь придется писать о живых, и некоторым из них могут не понравиться мои признания. Словом, правду придется утаить или исказить, и это извратит подлинную цель исповеди. Писатели никогда не свободны, сколько бы они ни утверждали обратное, и меньше всего, когда пишут о себе, неминуемо затрагивая и других людей.
В 1986 году я знал, что смерть не книга, которую еще только предстоит написать, она уже в корректуре, и ее везет специальный курьер. Я летел в Нью-Йорк, чтобы прочесть лекцию членам Американской библиотечной ассоциации, подобную той, что я читал до этого в сентябре библиотекарям Миннесоты. Темой лекции была цензура, или как дурные законы ограничивали откровенность в литературе. Сначала я летел из Лугано в Цюрих на «Кроссере», маленьком самолетике, сражавшимся с альпийскими ветрами, а оттуда — на реактивном «Свиссере» прямиком до аэропорта Кеннеди. В первом классе еда, вина и ликеры были отменные, но аппетита не было. Я накачался минеральной водой и все равно умирал от жажды. Мне стало совсем худо во время двухчасового ожидания среди иммигрантов — в нью-йоркскую жару, в помещении без кондиционера. Некоторые туристы теряли сознание. Дружелюбного вида чернокожий развозил на тележке бак с тепловатой водой и бумажные стаканчики. Сотрудники иммиграционной службы не ведали жалости, тщательно выискивая фамилии пассажиров в огромной регистрационной книге правонарушителей, которая выглядела как книга Айн Рэнд[117] с разными вариантами одного текста. Они придирались к срокам пребывания в стране и задавали нескромные вопросы о платежеспособности. Через агента компании я заказал лимузин и, дожидаясь его, продолжал мучиться от жажды. Лимузин не появился, и я раздобыл в обменнике немного денег на такси. Шофер был пьян, а машина провоняла застарелой блевотиной. Был как раз час пик, и за то время, что мы ползли от Куинса до Манхеттена можно было прослушать одну симфонию Малера и две симфонические поэмы Штрауса[118]. Радио гремело во всю мочь, но звучали отнюдь не Малер или Штраус. Когда мы добрались до отеля «Марриотт Маркиз», я почти умирал. К жизни меня возвратили делегаты библиотечной конференции с помощью изрядного количества прохладной кока-колы — прошу ничего плохого о ней не говорить! Потом сердце мое перешло в обычный музыкальный режим и, как в той части «Le Sacre du Printemps»[119], где солируют ударные инструменты, оно то колотилось, как сумасшедшее, то надолго замирало. Мне следовало быть начеку.
В спальне отеля я мог контролировать сердце только в состоянии бодрствования. Стоит задремать, и оно остановится — я это знал. Через некоторое время сердце признало, что я отчасти его хозяин, и даже позволило мне поверить, что оно по-прежнему перемалывает зерна моей жизни. При этом оно вело себя, как нашкодившая собака, которая из вредности писает по углам. Мои бронхи заполнила мокрота, а откашляться никак не получалось. Тогда я понял, что, должно быть, барахлит митральный клапан. Лекция перед десятитысячной аудиторией библиотекарей оказалась в прямом смысле «сырой»: микрофон с великолепной точностью передавал мои отхаркивания. Впрочем, все это не имело значения: само мероприятие задумывалось, скорее, как развлекательное, а не серьезное. До меня выступала группа городских чернокожих школьниц в кабаре-шоу, они размахивали руками, цилиндрами и тросточками, показывая отрывок из «Кордебалета». После лекции Американская библиотечная ассоциация забыла обо мне, предоставив и дальше умирать.
Конечно, я не умер, но книга смерти, пока закрытая, лежала, дожидаясь своего часа. Мне предстояло провести в Нью-Йорке еще десять дней, чтобы написать материал в «Корьере дела сера» о новом открытии отмытой и вычищенной статуи Свободы. После этого надо было ехать в Бирмингемский университет (в то время там преподавал Дэвид Лодж[120]), где мне собирались вручить диплом почетного доктора, а еще я обещал написать музыку для духовой группы Бирмингемского симфонического оркестра. Я сидел в холле расположенного в центре Манхеттена отеля «Фортресс» в окружении пальм и фонтанов и расписывал на оркестровые голоса четыре английских рожка, три трубы, три тромбона, тубу и литавры — издевательски радостную музыку. Ее ритмы категорически не совпадали с ритмом моего сердца, и оно дулось и сентиментальничало. Искусство, пусть и весьма скромное, лучше всего подавляет мысли о смерти. Я закурил вонючую американскую сигару, что сразу расширило пространство вокруг меня: люди с презрительной миной отмахивались от дыма — курение в Америке с недавнего времени подвергается общественному порицанию. А еще я выпил виски с лимонным соком за счет Американской библиотечной ассоциации. Ни один доброжелатель из числа гостей не подошел ко мне со словами: «Что ж ты делаешь, приятель?». Я был совсем один, если не считать молодую женщину из Техаса, которая никак не могла решить, писать или нет диссертацию о моем творчестве, и нью-йоркского читателя, купившего первое английское издание моего романа «Доктор болен» в магазине «Готем бук март». Услышав, что я остановился в этом отеле, он захотел получить автограф.
Вид первого издания вернул меня в прошлое. Теперь я мог продолжать свою историю. Эту книгу я не видел с момента чтения корректуры — пыль времени лежала на ее страницах. Она вышла в свет в 1960 году, когда предстояло сбыться роковому прогнозу медиков, хотя я совсем не ощущал себя умирающим. А вот теперь время пришло, и физическое состояние честно предупреждало о конце. Доктор Либестраум или профессор Дэвидсбендлер из Цюриха, без сомнения, это подтвердят. А подаренный мне тогда неврологами год жизни стал уже давней историей и потому четко отложился в моей увядающей памяти. И я могу легко вернуться в прошлое.
А прежде я хотел бы принести искреннее извинение. Если читателю не доставляет радости образ человека, сидящего за пишущей машинкой, тут я, к сожалению, ничем не могу помочь. Я рассказываю о жизни профессионального писателя. Повторяемый мною вновь и вновь термин «профессиоальный» вовсе не намекает на высокое мастерство и большие достижения, как, например, у теннисиста. Это просто способ заработать себе на жизнь. В ремесле писателя основные действия совершают пальцы, они переносят словесные конструкции на бумагу; на виду только — хождение с брюзжанием по комнате, скомканная в раздражении бумага, глоток чего-нибудь возбуждающего по совету Одена и в очередной раз зажженная и недокуренная сигара. Жизнь писателя бурлит внутри, внешне ничего не заметно. Однако и эту жизнь нужно отобразить. Можно даже удивляться, что такая профессия существует. Я пишу здесь не только о неудачах и унижениях, но и о частичных победах. Прошу извинить меня, что я, пойдя наперекор врожденной скромности, пишу и об удачах. Но чтобы писателю выжить, ему позволительно иногда дать трем трубам в унисон зазвучать в до мажоре.