Софья Федорченко - Народ на войне
И еще в том перелесочке я в траве лежал, видел: мышка молоденькая то туда, то сюда, то туда, то сюда. Хлопотала, хлопотала мышка, а потом на задние лапки села, передние к грудям поджала и «ох» охнула-вздохнула. Как человек. Чуть я со смеху не помер, весь ей покой перебил.
Ляг в лесу под кустом, не дыши — лежи. Много кой-чего про разные жизни узнаешь. Встанешь из-под куста, как с урока хорошего, не хуже книжки.
Развлекательный народ звери. Не хуже театра. Я бы и на собаку долго смотрел, а уж на что собака привычная, придомовая.
Опомнился — ночь, лежу под стожком раненый, еще и боли не чую. Как вдруг голос женский рядом шепчет: «Ты что ль, Ваня?» Молчу. Приближается, опять то же спрашивает. Молчу опять. Из-за ладошки спичка — чирк. Шарк в кусты, и нет ее. Разглядела, что не Ваня.
Вчера мимо клуни шли — как пальнут. Графчик мой ходу, я на нем как мешок, только бы усидеть. Конь ты мой, конь, не лети на огонь, лети, конь мой, в лес, чтоб я целый слез.
У него долгоухий пес жил, мастью красный. Ральф звали. Тот на крыльце сядет, пленных перед себя поставит, Ральф у его ног неподвижный лежит, уши по полу красные... Тот пленного шпыняет — допрашивает. Ральф лежит, как дохлый. Тот раскалится, на пленного заорет. Ральф встанет, на хозяина взглянет, как плюнет, и в комнаты. Тот: «Ральф, Ральф!» — а Ральф как ушел, так и не вернется, мол, вежливо говори.
Я коров когда пас, бабы все удивлялись, какой я румяный был. А я коров страсть любил. Каждое молоко наизусть знал, отсасывал всех. Одно молоко соленое, другое послаже, то душисто, это с горчинкой. На выбор — какое хочу, то и пью.
Высоченная каменная стена. Мы перемахнули, ни жилья, ни житья не видать. Кругом голый сад, обледенелый. Деревья голые да редкие, за ними не притаишься. Тут стреляют по нас. Тут видим: в земле как бы пещера. Мы туда, оттуда стрельба. Мы сучьев наломали, зажгли да в пещерку их. Кидаем, кидаем, никто не вышел, может, другой ход был, стрельбы же не стало.
Здесь на воде одни печальные случаи. Удочки не закинешь, а закинешь — выловишь человечью требуху. Невод заведешь — как бы кладбище целое не выволочь. А я с младенчества рыболов-охотник.
Раки здесь жирные, мертвыми кормятся. Я их брезгую.
Тут шли мы через мост, тут мост сорвало, тут нас в воду и Томку в воду. Все выплыли, а Томка не выплыл. Все дальше пошли-побежали, а я до ночи в кустах хоронился, всё ждал, не выявится ли пес мой на берегу. Нет, не выявился.
Этот до того цветы любил, как девушка. Заляжет на врага, встанет, в петельке цветок, в цепи лежа сорванный.
Мне цветок много лучше картинки или вещи какой. Я и дома цветы любил. Что же, цветок никому не враг, только и ты его не топчи копытом.
Нет таких мест, где бы врага не было. Он мед соси, я мозоли грызи. Да чтоб я такое простил — ни в жизнь.
Пошли они,— поблескивает чтой-то. Подняли колечко золотое. Махонький перстенечек. И до того к нему привык,— на счастье носил, на шпагатике под рубахой. Да засмеяли — продал.
Подходит ко мне собака, не дошла саженек сколько-то, кверху брюхом перекинулась и на спине к моим ногам подъелозила. Я ее покормил, последний кусок с ней поделил. Такой мне час подошел теплый.
Я в месячную ночь ох как затоскую, просто захочу войну кончить и с семьею жить. В простые же ночи сплю бодрый.
Из-под Голихи отошли мы впятером. Четверо спят, пятый — я, сторожу. Конь рядом, Серый звать. Месячно, да не очень, не день, конечно. Тут топ, едут двое конников, кто — не знаю. Изготовился, жду два дышка. Как мой Серый сорвется, как до тех коней лягать, кусать, ржать — зараза, а не конь. Стреляю спешно, товарищам сна перебил. Двух офицериков сняли. Такой конь боевой. А своих бы не тронул, может.
Почтовых голубей нужно завести, теперь человеком сообщаться нельзя, перебьют всех. Голубей можно будет мне поручить, я их водил.
Нельзя голубятнику военных голубей доверить. Он ни голубя не отошлет, он красным флагом нашим шест разукрасит, голубей гонять. Он человек азартный, как бы не в себе. У него и свист такой, разом врагу наше местоположение откроет.
Так и будешь ты, брат, на чьей-нито крыше нашим знаменем махать, турманов в синем небе перекувыркивать: какой с тебя разведчик!
У меня, как в Киеве стоял, своя хорошая собачка жила, хозяевами брошенная. Я ее Шариком звал. Первый мой друг был этот Шарик. В тот год горькое наше житье было, аресты, казни, слушки да мирные слезы. Кругом же чужие и здорово голодные, никто не привечал. Так я с этим Шариком не хуже, чем с невестой или с маманей, веселюсь, бывало. И в глаза он глядит, и руки тебе лижет. А то с радости, что пришел я, что не сердитый я, так он не знай кто, вроде как дзыгой по комнате шибает, с лаем развеселым. И я смеюсь, молодой, и мне весело.
На этой войне бывает, что соловей даже поет. А на германской, от большой артиллерии да самолетов, жуков, так и тех, почитай, не слыхал я.
Вошли мы с товарищем, слова сказать не успели, как вскочит слепой дед, да по стенке, да шарит, да шарит, нас все нашарить хочет. Мы от смеху прыскаем, отодвигаемся от этого чужого дедушки. Он же нас за своих внучат считает, сердится — нашаривает... Я ему и поддайся, для смеху. Ка-ак дед меня облапит, как спиной повернет, как в зад мне коленом поддаст! «Пшел,— кричит,— Ванька, пакостник». А я не Ванька вовсе. Ох и смеялись же мы, как я зад чесал, чужой дедушка приласкал.
Есть места — глаз разбежится, сам ты будто растешь даже, до того эти места широки, вольны и красиво устроены, с рекой, с веселыми полями-лесами. Просто дух рвется, просто так бы и полетел.
А мне красивее ничего не встречалось, как моя родная деревня. У нас на задах за огородами как бы рощица, низины, трава сочная, зеленая, и березки отдельные, очень большие, стоят, белой корой светятся. И как будто резные. Глядеть бы — не наглядеться.
Часть седьмая. СВОЕ
XXVI. ОТЦЫ
Наша губерния хлебная считалась, а у нас хлеба никогда не хватало. Просишь, просишь, бывало, у мамки, сунет кусок. «Береги»,— скажет. А у ребят аппетит галочий, разве сбережешь? Ам — и нет... И ходишь голодный.
С пяти, почитай, годков крестьянин в работе. Сперва спеленышей нянчит, потом гусей пасет, потом к соседу поставят, за нищий кусок, колотушки принимать.
Мне деревня когда приснится, ажно заору. Памятка такая во мне оставлена. Сиротская памятка. Побои, да ругань, да чужого куска огрызок. И злей всего — попреки.
Я сиротой остался, из избы в избу ходил, благодетели заботились. Вот не вспомню, чтоб я хоть разок тогда сытым был. Били, матершили, спать в хлеву клали, одежда на ногах рукавами, обуви никакой, весь обмерзлый даже. Пастушить помогать поставили за хлеб, за воду, за побои.
А я и не знал у нас отцов, чтобы не пили. Деревня была пригородная, драчливая, пьяная. Кто в городе около настоящего дела, и люди жили по-настоящему. А наши, меж города да деревни, пьяными ногами грязь месили.
Матершить нам, ребятам, не велено было. А как не заматершить, если отец на нас и имени другого не клал, кроме как по матери.
Что наши отцы? Мы-то вот и детей своих не знаем, рассыпали семя по всей земле, в каждом селе, а что вырастет?
Может, у меня пятеро детей или больше где родится? А мой отец кроме матери и баб других не видал. Вот ему и наскучило, вот и бил.
Отцы наших отцов другие люди были, не такие, как мы. Семью в кулаке держали, сами натерпленные около тогдашних злодеев-господ. Обо всем они знали, ажно травами лечили, не хуже повитух.
Жизнь моего отца вот какая: смолоду в Петербурге на заводе работал. Познакомился со студентами, получал от них образование. Пошел по политике, попался с бумажками. При аресте легкие ему отбили до крови. Сослали в ночные холодные земли. Там он и помер.
После японской войны потому недобунтовали, что думали многие папаши: вот война кончилась коротенькая, а больше войны вовек не будет. Да-к вот что вышло.
После японской войны народ еще глуп был, весь перемешан, кто во что думал. От этого революция не до конца.
Японская война разве такая была, как германская? Раз-два и готово, пожалуйте по домам. А германская и год, и два, терпенья не стало. Тут дураком надо быть — народ не поднять. А эти уж не дураки, нет.
После японской революция была как бы господская больше. Народ же еще и в царя кое-где верил, и бога еще страшился. А выучить народ не успели.
Мой отец про японскую войну рассказывал, как их чуть не силком на войну угнали, а оттуда, после мира, домой, не пускали. В вагоны посадили да и держали на путях чуть не месяц, домой ходу не давали. Двух офицеров они тогда убили. Это по тем временам, что четырех Деникиных удавить.