Валерий Аграновский - Вторая древнейшая. Беседы о журналистике
Вдруг вижу: выходит «мой» Филя! Я потерял его из вида сразу после красноярского бенефиса. Кривченя подходит вплотную к гробу и густым басом говорит: «Я хочу исполнить любимый романс моего незабвенного друга». Из-за кулис мягко и траурно звучат виолончель со скрипкой, и Филя, глядя прямо в лицо покойного друга, сочным басом начинает петь: «Мне грустно потому, что весело тебе…» И весь партер, давясь от смеха, уже лежит под креслами.
Теперь, помолясь, я возвращаюсь к «тому» Кривчене — он, как вы помните, остался на сцене драматического театра мажордомом в шикарном костюме из крашеной марли. Филя сделал три больших шага и произнес: «Прошу… (три шага) дорогих… (три шага) гостей… (три шага) к столу!» — и тут увидел, что еще не дошел до конца сцены. Тогда мажордом подумал секунду-две и добавил: «Будут… (три гигантских шага) биточки!!!»
И навсегда исчез со сцены этого театра, по крайней мере, в драматических ролях.
Вы улыбнулись? Значит, вам не изменяет чувство юмора. А публика сорок второго года — не шелохнулась. Стояла полная тишина: зал был голоден, и биточки на столе Макбета… Да что со мной, о чем я говорю, что объясняю? Если даже у людей сытых при их упоминании во рту возникает божественный вкус «котлеток»!
Добавить мне больше нечего. Смущает лишь одно обстоятельство: если Кривченя окажется москвичом, а не красноярцем и даже не одесситом, я все равно обязан в этих воспоминаниях их всех непременно воссоединить в нечто единое, как связана наша жизнь с ее прошлым, настоящим и будущим. Я открыл Энциклопедический словарь: «Солист Большого театра, народный артист СССР Кривченя Ал. Фил.»[32] Неужто — дорогой «мой» Филя?!
Вы скажете: а мораль сей басни? Если хотите, извольте: мы умеем смеяться, когда душат слезы, и плакать, когда давимся от смеха. Не зря зоркий Мишель Монтень давным-давно заметил: «Дуя на пальцы, мы одновременно и студим их и согреваем в зависимости от того, чего хотим».[33]
А чего мы, собственно говоря, хотим? Кроме биточков?
Огонек. 1998, ноябрь
Вечерняя Москва. 1998, июнь
Майские полежалки
Забавные истории изложу позже, а сначала «детский вопрос». Что разумному, стало быть, не глупому человеку предпочтительнее знать о себе: правду или ложь (во спасение)? Первый вариант вашего ответа попытаюсь угадать сразу: хрен не слаще редьки. Второй вариант может быть таким: правда сильнее лжи; но ложь тоже не слабее, тем более во спасение. А «третьих вариантов» — пруд пруди.
В одной палате со мной лежал работяга. Лет сорока пяти или меньше. Грузчик. Ему уже сделали операцию: отрезали почти весь кишечник: выпил какую-то гадость и сжег пищевод. Вывод из желудка сделали наружу и кормили беднягу через вороночку, которая торчала из живота. Больной сначала мучался, но руки на себя не наложил: к чему только ни привыкает человек. Жаль мужика, но кто виноват, если он сам себе устроил такую жизнь? Я попал к хирургам с аппендицитом, да еще в командировке, и было это ровно первого мая 1959 года. Больничка была маленькая, чистенькая — районная. Сегодня таких уже нет, одни многоэтажки с клопами и злобными, как собаки, сестричками, которым месяцами не дают даже нищенскую зарплату. Нас было в палате человек десять, если не больше, и вся история случилась задолго до «перестройки» (можно сказать: до революции). Больные вели себя сдержанно, на политические темы особенно не распространялись, время было еще неустойчивое: можно и в психушку загреметь, благо она тоже была в «нашем» облачном городе. Я уже готовился к выписке, дня три-четыре осталось. Соседа нашего навещал сын, а жена не ходила: так ему и надо, беспробудному алкашу (мы поняли это со слов взрослого сына), но наш «трубочник» не пал духом. Как только я возвращаюсь с перевязки, вижу: стоит мой «трибун» в подштанниках, да еще с трубкой из живота, на постели и держит перед народом зажигательную речь, начиная ее такими словами: «Лично я советскую власть не боюсь…», а уж затем непременно о политическом «моменте», причем вполне достойно, то есть без матюшка (он меня чтил, как представителя прессы), и старался без контры. Но заканчивал персональным обращением ко мне: «Почему в палате не положены бабы, ежели у нас равноправие?»
Вспоминаю эти слова к тому, чтобы сказать: наш сосед был жизнелюбом. Навещали его сын, как я уже сказал, и еще работяги, точно такие, как он сам, и таскали бедняге традиционную «четвертинку», а кто не помнит, что ее еще называли «мерзавчиком». Правда, соседа нашего врачи предупредили, что глоток водки для него грозит летальным исходом, а он их спросил: что за исход такой? Смерть — объяснили. «Ладно пугать какой-то „леталькой“, сказали бы: будет „копец“, я сразу бы понял». И вот, представьте, нашелся дурак и сказал нашему несчастному, что все это враки — живи как хочешь. А как желал жить наш бедный алкаш? До сих пор не знаю, читатель, кто был в этой ситуации бесом-искусителем, а кто ангелом? С этого момента сосед потребовал от своих «несунов», чтобы носили ему ежедневно по «мерзавчику». Сам я был свидетелем настоящего счастья бедного соседа: чекушка оказалась ну точно царским изобретением для чудесного «мерзавчика»! Горлышко точно вставлялось в воронку, торчащую из живота (хочешь под одеялом, а нет — то прилюдно) вставил и прямо как «у людей»: буль-буль-буль; десять секунд делов-то! Не за столом, правда, и даже не в подворотне, но самая главная услада: мгновение до желудка, и с первой же «бульки» сосед уже горланил блатные песни и костерил советскую власть на законных основаниях, никого не опасаясь, да еще на зависть всей палате и даже случайным посетителям и дежурным врачам.
Спрашивается, на чьей стороне истина: на той, где молчат и лгут (во спасение) или где вмазывают правду-матку в глаза, имея на то полное основание?
Много лет спустя, в середине 1982 года, меня догнал инфаркт, называемый врачами «трансмуральным». И вот я оказываюсь в реанимации Боткинской клиники. Огромная, до блеска вычищенная палата: высота — метров восемь, ширина — все десять, а длину сосчитал по плафонам, которые были на потолке в пяти метрах друг от друга, а всего их шесть, вот и перемножьте: получите, стало быть, тридцать; танцзал банкетного типа. Когда меня привезли, я был всего-то вторым, а через какое-то время и ровно в День Победы явился третий «танцор» — важный чиновник французского посольства (правда, всего лишь с подозрением на инфаркт). Вы уж меня простите, но рассказывать буду о случившемся, как оно было, не подбирая приличные слова, иначе история покажется пресной. Но она была с цветом, с запахом, с особым больничным и праздничным колоритом. И еще, пока не забыл: нам, новичкам, врачи сказали, что двигаться категорически нельзя, даже поворачиваться — в специальной постели — с великой осторожностью. Что касается старожила палаты (им оказался пятидесятилетний профессор-физик из МГУ), то с ним вообще не разговаривали: он был «не в себе». Ни движения глаз, ни дрожания мускулов на лице, никакой живой реакции: сфинкс!
Мы с французом лежали, смотрели в потолок и думали о смысле жизни, хотя ни он по-русски, ни я по-французски (но, признаюсь, не о Первом мае, это я о себе говорю, а о посольском чиновнике только предполагаю). Правда, я вспомнил почему-то мудрого Казинса, который что-то говорил о Гиппократе: смысл был, кажется, в том, что задача врачевания сводится к лозунгу «не навреди!», а больного — быть самому себе лекарством. Зачем вспомнил? — Бог его знает!
И в этот момент мои философские экзерсисы нарушила молоденькая сестричка, которая принесла профессору «кружку Эсмарха» (я так культурно называю клизму, чтобы хоть как-то облагородить последующие события). Предчувствуя ваше желание ускорить повествование, добавлю только два штриха. Первый — профессор лежал визави по отношению ко мне и на расстоянии четырех плафонов над головой (двадцати метров), к французу — наискосок (двадцати пяти метров). Второй штрих оказался решающим: у профессора уже пять суток не было (извините) стула.
Теперь — вперед на Голгофу! Первая клизма, издав последний звук типа «фрсс!» (как жидкость, засосанная водоворотом), не изменила профессорского выражения лица. Сестричка подумала, набрала новую порцию воды, и — «фрсс!» Уже не только сестра, но и мы с французом с интересом посмотрели на профессора: само бесстрастие. Маска вместо лица. Сестричка пошла за лечащим кардиологом, они вернулись, набрали третью клизму, снова «фрсс!» и — сфинкс, изваянный мрамором! Тут уже на помощь вызвали заведующего отделением, посовещались: ну, с Богом. «Фрсс!» Никакой реакции. Пошла четвертая…
Последний первомайский салют в Москве, из двухсот орудий, не годился в подметки звуку, которым салютовал наш профессор. «Кружку Эсмарха» вместе с резиновой трубкой вырвало из рук медсестры и отбросило в сторону. Физик-профессор и тут не изменился в лице, хотя мог, если бы подумал, где бы он был сейчас, если подтвердится закон о силе действия, равной противодействию?