Лев Аннинский - Ядро ореха. Распад ядра
Кто ты? Человек или пылинка в потоке? На рубеже шестидесятых годов в поэзии и прозе все чаще возникает этот мотив. «Кто мы: фишки или великие?.. Лилипуты или поэты?» — волнуется А. Вознесенский. Вопрос стоит перед каждым, в том числе перед теми обыкновенными людьми, которые остаются на самых неромантических постах. От того, умиляется ли литература малости незаметных сих (в их семейной добродетели или служебной добросовестности) или будит в обыкновенном человеке действительного человека — зависит все.
Леонид Мартынов открывает в человеке Геркулеса. Великан сокрыт в обыкновенности, он повседневен, он не виден, он стал как все, он добр, он весел — «нормальный рост, нормальный вес» — он не ломает спинки кресел…
«И все-таки он Геркулес»!
Мартынов отказывается верить, что человека можно низвести до габаритов обыкновенного муравья, он восстает, бунтует против этого, он будит в муравье Геркулеса.
Бывает в поэзии и нечто обратное. Обыкновенного человека объявляют маленьким.
Но обыкновенный человек становится маленьким лишь тогда, когда он теряет способность открыть человеческие возможности в том положении, в котором оказался. Маленький человек появляется там, где пропадает личность и остаются одни обстоятельства. Фатальна не судьба маленького человека, я скорее готов поверить, что фатальна в творчестве иных писателей та жалость, которую хотят излить на него.
Ах, Муська, Муська с конфетной фабрики!
Под вечер — музыка, бокалы, бабники…
Ах, эти сволочи с их улыбками,
с такси и с водочкой, с руками липкими.
И вдруг он, верящий, большой и добрый…
В чем тут поэтическая неправда? Почему эти стихи Е. Евтушенко начинают звучать уже не просто жалостью к бедной Муське, а каким-то оскорбительным филантропическим сочувствием? Бокалы, бабники, хрустенье денег и треск карт — романс!
Мне кажется, дело не в романсовых деталях и не в факте участия к человеку — не в теме маленького героя. Дело в отношении к человеку. «Не жалеть… не унижать его жалостью… Уважать надо». Ведь в тот патетический момент, когда некто «верящий, большой и добрый» как гром средь ясного неба является бедной Муське среди звона бокалов и треска карт, Является, чтобы ее, бедную Муську, сделать счастливой, — в этот самый момент увековечивается все Муськино бессилие, с которым она ругала «сволочей», не имея что противопоставить им, утверждается вся рабская Муськина покорность; с которой ждала она своей судьбы и —
…чуть не плакала,
что счастье выпало,
а руку прятала;
там якорь выколот…
Рыдает Муська
легко, открыто.
Смеется Муська:
«Живем, Лолита!»
Как не умилиться тут божеской милости! Счастье выпало!. Явился долгожданный спаситель в скромную комнатку с кинозвездами на стенах.
И это — всерьез, наяву.
Жестокий романс!
Вся фальшь филантропического сочувствия маленькому человеку заключается в том, что ему желают счастья оставаться маленьким. Что те райские кущи, коими стараются его утешить, намалеваны на стенках крохотной комнатки, из которой его не может вывести бессильная, погасшая мечта. Что едва приподняв бедного над буднями, его тотчас сбрасывают обратно: «Живем, Лолита!»
Жестокий обман.
А в это самое время настоящий герой, сверстник, «друг мой верный», о котором мечтал Евтушенко, — как сам поэт признается, проходит рядом и проходит неузнанным. Случайно ли? Величие настоящего героя, неоднократно воспетое Евтушенко, было не столько пережито и почувствовано, сколь домыслено поэтом. Правда оказалась проще и смешнее; реальный опыт, реальные чувства, реальная личность в его поэзии вышли пародией на величие. Когда маски упали, нашему взору предстала бедная девочка, что покорно стоит, «как стебелек, напряжена, как будто ожидая помощи», — стоит «у магазина «Фрукты — овощи» и покорно ждет кого-то, уже боясь глядеть на часики, мучительно всматриваясь в безликую, спешащую толпу, уже не веря — все стоит и ждет…
Не знаю, как сама она, но рыжий Стае, добрый Стае вряд ли поверит в ее счастье, даже если она дождется «своего единственного». А если и поверит, то оговорится вместе с Евгением Винокуровым:
Нет, эти босиком не выбегали
К любимому, в морозы, на крыльцо
И серной кислотой не выжигали
Соперницы проклятое лицо…
Рядом с этой определенностью становится более очевидной та «целе- нецелесообразность», которой был отмечен на первых порах наш юный мечтатель. У Евтушенко эта неопределенность героя особенно явственна, она заметна в сопоставлении даже с похожими на него поэтами. В той молодой троице, которая лет десять назад выступила с романтическими стихами о юности, Евтушенко занимал положение промежуточное. Наиболее рационалистичным был в той троице Рождественский, наименее рационалистичным — Соколов, оба — в рамках общей манеры — обладали в сравнении с Евтушенко каждый своим перевесом: Рождественский — в последовательности, твердости, ясности, Соколов — в тонкости и лиризме. Более всех шума, однако, наделал Евтушенко, поэт наименее последовательный, наименее определенный, наименее твердый, но обладающий максимальной подвижностью настроения, максимальной чуткостью к преходящей моде и (да простится мне термин из генетики) максимальной расшатанностью поэтического характера.
Естественно, что по мере движения литературы, по прошествии ломкого периода становления характера у нашего юного мечтателя, по мере утраты переходности и в возрасте его, и в характере эти стороны лирики Евтушенко с неизбежностью обернулись против него. На смену этой броской подвижности, этой готовности к поворотам, на смену этой первоначальной неопределенности должна была прийти определенность, и не риторическая, а иная — глубинная, внутренняя, своя.
По этой линии стала развиваться поэзия Владимира Соколова. Развитие оставалось незамеченным, потому что было лишено броских деклараций и старательных поворотов, громко объявленных для себя и для всего света.
Несколько лет Соколов молчит. Потом, с разрывом в три года, выходят две книжки — «Трава под снегом» и «На солнечной стороне». Стихи спокойные и ясные… как солнечная сторона. Но, вчитываясь, мы обнаруживаем, что полный ветров и снежных вихрей духовный мир «растерянного мальчика с Таганки» переосмыслен беспощадно. Соколов сделал это бесшумно, он сосредоточен, он — как трава под снегом: пусть снегопад бушует, красуется, мерцает («Третий снег» — называлась книга Евтушенко), все равно снег сходит, и тогда встает как ни в чем не бывало зеленая живая трава.
Соколов вспоминает: «Я и сам ведь не хуже мишки, годовалого пестуна, жил, зарывшись, не в снег, так в книжки, не во сне, так в подобье сна. И по глупости, видно, светел, по неведенью, видно, шал, я не ветром, а словом «ветер», как филолог какой, дышал…»
Что же приходит на смену этому шалому снегу, этому ветру и посвисту, этому выдуманному миру?
Душевная и духовная пластика, стремление вглядеться в нравственное состояние человека, глубокая и органическая правда чувства, которая становится поэту важнее плоских истолкований. Истолкования-то как раз остаются не тронуты, да в них ли дело? Лирический герой Соколова и теперь, например, «разоблачает мещанство», но разительно переменился сам подход, тип поэтического мышления:
Как бы мне оторваться от жизни,
Деловые утратить права
И зажить, как беспечные слизни,
Как счастливые бабочки, а?
Неожиданность этого начала озадачивает: точность интонации, абсолютно личной и абсолютно искренней, не вяжется с провозглашаемой канареечной программой. Публицистический заряд срабатывает в последней строке, и срабатывает так же неожиданно:
…Чтобы жить, как беспечные слизни,
Приживальщики трав и тесин.
Как бы мне оторваться от жизни,
Чтоб понять тебя, сукин ты сын!
Понять?? Это и в голову не пришло бы мальчику, загипнотизированному филологическим «ветром». Мальчик не мог понять именно потому, что не шел дальше понятия «мещанство», в лице представителей которого он клеймил не людей, а признаки все того же абстрактного символа.
А здесь? Здесь темой стихов оказывается не символическое клеймение зла, а глубоко пережитое отвращение к нему, не отвлеченное мещанство, а сам конкретный процесс неприятия его, не сукин сын, получивший пощечину в последней строке, а настоящий человек, который не способен понять этого сукина сына.
Человек — это-то и найдено: человек, личность. С ним Соколов поднимается в измерение, совершенно неведомое растерянному мальчику, — неспроста в стихах там и сям находишь следы внутренней полемики с прежней его программой. И если тот мальчик со священным трепетом лелеял свое мастерство (от «Безденежных мастеров» Евтушенко потянулась эта нить к «Мастерам» Вознесенского), то зрелый Соколов хорошо понимает, что абстрактное мастерство — такая же забава, как абстрактный полет, как «современный стиль», как маска Грина, которой упивался его прежний герой — «мальчишка, мечтатель, поэт». «Читал он про то и про это стихи свои… Сыпался снег…» Снег! Снег сходит, сходит и мастерство, выдуманное в качестве панацеи. Остается — правда, человеческая правда. «Пусть даже не будет поэта, зато уже есть человек!»