Жорж Бернанос - Сохранять достоинство
И этого достаточно для того, чтобы они привели в отчаяние тех, кто вложил свои надежды в некий бесчеловечный порядок, превосходящий мерку человека. Но мы-то знаем, что Христос явился в мир спасти человека, а не сверхчеловека.
Когда я называю себя роялистом, я прекрасно понимаю, что это заявление не представляет ни малейшего интереса для милых аргентинцев, которые видят в нем только утверждение политических пристрастий, имеющее для них такое же значение, как, скажем, признание в увлечении охотой или верховой ездой. Забывается, что представляют для нас монархические традиции. Ведь моя страна прожила тысячу лет под этим режимом! Но в действительности она не просто жила под этим режимом: режим и страна родились вместе[147]. Страна создавалась вместе с ним; таким образом, история режима является ее собственной историей — историей социальных институтов, законов, нравов прежней Франции (кстати, ее совершенно несправедливо называют «старой Францией»), которая почти нетронутой сохранилась в современной Франции. Способ чувствования во Франции сложился задолго до 1789 года, и сто пятьдесят лет внешней отрицательной реакции на прошлое недостаточны для глубокого изменения наших моральных рефлексов и присущей нам концепции долга, любви, чести. Таким образом, глубинный ритм нашей внутренней жизни ничем не отличается от ритма жизни современников Людовика XVI. В этом смысле можно сказать, что все французы являются, как и я, монархистами. Сами того не зная. А я — знаю.
Более всего я убедился в этом в Испании. Несомненно, что эмоциональность этого великого народа весьма отличается от нашей. Там, где мы пытаемся убедить, с тем чтобы уговорить, его первым и, возможно, единственным побуждением является принудить. Когда же он применяет это принуждение к себе, подвергая себя опасности самоуничтожения, я не могу не осудить его. Каждый раз, когда меня пытаются силой убедить в чем-либо, заставить разделить трагическую мечту об обретенном или вновь обретенном огнем и мечом религиозном единстве, я восстаю. Как и вы все, я почитаю испанских святых, ставших жертвой столь странного раскола. Но пусть они остаются там, где находятся. Я не хочу их видеть во французской церкви. У каждого из нас свой бог, но Евангелие является общим для нас. Пусть эта священная книга, единственное достояние людей, их единственное подлинное наследие в этом мире, будет залита только кровью мучеников! Мы не хотим видеть черную кровь казненных на белых, незапятнанных страницах Книги Блаженств[148].
III
Март 1939 г.
Сейчас нам яснее причины кампании, ведущейся вот уже столько месяцев против масонской Чехословакии[149]. Теперь, когда мое любопытство удовлетворено или скорее — пресыщено, я могу решительно распрощаться с некоторыми бывшими друзьями, имена которых я постараюсь отныне забыть. И пусть они поостерегутся в будущем напоминать мне о себе.
Впервые я сожалею о своей безвестности и бедности. Я хотел бы иметь возможность обратиться к моей стране, не боясь при этом показаться смешным, обратиться к ней от чужого, не своего имени. «Французы!..» — сказал бы я. Но, едва написав это прекрасное слово, я не смог не посмеяться над самим собой. Чтобы обратиться к Франции, мне надо по крайней мере умереть.
Боюсь, как бы моя страна не позволила отравить себя стыдом, нет ничего более ядовитого, чем стыд, стыд не рассасывается; его надо вытолкнуть, надо изрыгнуть. Пусть каждый француз засунет два пальца в рот! Существует немало способов привыкнуть к стыду, лучший из них — постоянно думать о нем, жевать и пережевывать его. Вы говорите: «Нас предали». Что ж, если вы не в состоянии казнить предателей, нечего постоянно твердить об их предательстве. Их предательство — это ничто. Наша честь — вот что нам надо восстанавливать. Нам надо восстанавливать нашу честь. Удачный бросок костей не вернет нам нашу честь. «Но мы же не обесчещены!» Какая вам разница? Честь Франции не есть лишь результат сложения чести всех живых французов. Надо восстановить честь Франции. Это не получится без труда, без терпения, а также смирения. Не выставляйте напоказ миру вашу заживо ободранную, гримасничающую своими обнаженными мышцами гордость с ее вытаращенными, лишенными век глазами — вы станете посмешищем! Когда сын добропорядочной матери становится соучастником грязного дела, ему приходится все начинать сызнова, вступать в иностранный легион[150]. Это самый короткий путь. Вашу гордость вам не залечить никакими мазями и примочками. Ждите в страданиях и унижениях, пока у вас не вырастет другая, новая честь.
Цель Гитлера, очевидно, заключается в том, чтобы унизить нас не в глазах всего мира, а в наших собственных, отвратить нас от самих себя. Вот почему после Мюнхена он не дает нам перевести дыхания, не дает времени пережить наш позор: он удваивает свои усилия, проявляет настойчивость. Он прекрасно знает, что мы не боимся его, не боимся его ударов. Он просто ждет, когда мы достаточно размякнем в некоем соку и уже не будем чувствовать себя в состоянии сражаться. Этот человек нас хорошо знает, когда-то в наших Арденнах, в нашей Фландрии он смотрел нам в лицо[151]. Когда мы отреклись от нашей подписи, он не отвернулся скромно, чтобы дать нам уйти: «Дружище, вы ничего не забыли на столе?» — «Что именно?» — «Ваше честное слово. Будьте любезны, заберите его и не забудьте дать мне расписку. Auf wieder sehen!»{34} Кажется, что с этим режимом англичане приобретают большее значение. У нас же он вызывает желание убить себя, а не убивать других.
(Впрочем, следуя именно такому же духу, переодетый в генерала подручный из галисийской бойни в течение двух недель заставляет томиться в ожидании маршала Петена. Когда от бывшего главнокомандующего французских вооруженных сил останется лишь небольшая кучка, которую легко можно будет собрать в кепи этого вояки, мы будем снова готовы, мы созреем.)
Мы переживаем наш позор, вместо того чтобы мужественно принять унижение. Оно для нас непоправимо. И для нас было бы совершенно бесполезно взывать к Франции прошлого или будущего, как будто у нас есть какие-то права на прошлое или будущее. Мы представляем сегодняшнюю Францию, и именно с этой Францией диктаторы обращаются, как со шлюхой. Я повторяю, это бесчестье непоправимо только для нас. Мы все понесем за него ответственность перед историей. Наши стоны не обезоружат историю, как, впрочем, и наши проклятья. Так зачем же пытаться исподтишка поменять местами роли? Не мы приходим в отчаяние от Франции, это Франция приходит в отчаяние от нас.
Для Франции мюнхенский диктат стал поражением. Он стал позором только для нас. Для любой страны, какой бы благородной она ни казалась, существует опасность рано или поздно под давлением силы быть вынужденной сдаться, приняв условия победителя. На этот раз сдалась страна, мы же отдались. 30 сентября на Елисейских полях мы услышали то, чего не слышали никогда, чего никогда больше не услышим у нас: «Те Deum» в исполнении трусов перекрывал все Марсельезы[152]. Горе младенцам-французам, зачатым в ту ночь…
Величайшим несчастьем является то, что во Франции больше нет короля. Но в сто раз хуже, то, что, поменяв свое христианское имя, данное ей при крещении, для жизни на имя Нация, заимствованное из жаргона интеллектуалов, она стала принадлежать националистам. Родина для патриотов — это все равно, что церковь для ханжей, это должно было кончиться катастрофой. Не имеет никакого значения то, что эти патриоты — хорошие люди; на мой взгляд, Родина хороших людей равнозначна выражению «бог хороших людей» — то есть ничто, меньше чем ничто, нелепость. А разве во имя нелепости можно страдать и умирать? Перед средним патриотишкой, зачисленным в ряды националистов, открылись головокружительные горизонты политических наук. Достоинством той разновидности Родины, которую он наивно отождествлял со своей собственной персоной, было по крайней мере то, что она на него походила. У него же отняли эту пасторальную картинку, и та Франция, которую ему предлагают, настолько сложна, что он в ней ничего больше не понимает и даже не пытается понять.
Перед войной я, как и все, присутствовал на ревю мюзик-холла, которые заканчивались апофеозом патриотизму: двести девушек в красных штанишках, размахивающие жестяными саблями вокруг одетой в черное фигуры, олицетворяющей Эльзас и Лотарингию. Ясное дело, гордиться было нечем. Зато, уж поверьте мне, вам не удалось бы затащить в Мюнхен патриотишку, который субботним вечером заявился со своей дамой в «Ба-та-Клан», чтобы насладиться там вишней в водке. Вишневая косточка застряла бы у него в глотке. Представляемая им Франция была такой же средненькой, как он сам, но он бы ей не позволил то, что запрещал себе, он бы не захотел, чтобы подписанный ею договор имел значение необеспеченного чека. Сегодня этот самый патриотишка, ставший националистом, покраснел бы за свою сентиментальность. Он читал Морраса[153] так же, как его дедушка читал Вольтера, и, будучи неспособным подняться до уровня возвышенных научных спекуляций, он ждет, что Моррас урегулирует его отношения с родиной, как Вольтер урегулировал отношения его деда с богом философов. Именно так понемногу осуществляется умственная операция, которую психоаналитики называют превращением. Именно на Морраса полагаются Бувар и Пекюше[154], стремясь приобрести по подписной цене здравую любовь к Франции, рациональное, основанное на эксперименте знание французских интересов. К сожалению, получается так, что всегда прав Моррас, выступающий от имени вымышленной Реальной Страны[155], а не Франция, которая таким образом в глазах Бувара и Пекюше выглядит дурочкой. В течение тридцати лет каждое утро Франция, немного бледная, с зажатым под мышкой портфельчиком, карабкается по лестнице на улице Верней и робко усаживается перед этим знаменитым холостяком в стоптанных башмаках, чтобы услышать, что она не имеет понятия о своем предмете, не знает элементарных вещей. Каждое утро уже тридцать лет, уже тридцать лет каждое утро переступающую порог бедняжку ждет то же самое обескураживающее пожатие плечами, предвещающее дополнительные занятия в воскресенье. Так пусть же однажды эта несчастная, выслушав его комментарий, ну хотя бы к государственному перевороту, крикнет наконец этому неисчерпаемому на речи старцу: «Поскольку ты не хочешь, чтобы я кому-то принадлежала, так возьми меня по крайней мере сам, ты, импотент!» На что, поправив подтяжки, профессор ответил бы: «Сударыня, мое дело — не обладать вами, а учить вас».