Элиас Канетти - Человек нашего столетия
На скольких же людей расщеплен мир в «Войцеке»! В «Смерти Дантона» у персонажей еще очень много общего, всем присуща безудержная словоохотливость, а умом наделен не один только Дантон. Можно попытаться объяснить это тем, что это было словоохотливое время и вожди революции, действующие в этой пьесе, выдвинулись в конечном итоге благодаря тому, что пользовались словом. Но потом вспоминаешь историю Марион[108] — это тоже защитительная речь, совершеннее которой по ее делу и представить себе нельзя, и тут не без внутреннего протеста приходится признать: «Смерть Дантона» — пьеса, вышедшая из школы риторики, разумеется, из самой неизмеримой среди этих школ — Шекспировой.
От пьес других учеников она отличается напористостью и стремительностью, а также своей особой субстанцией, какая в немецкой литературе больше не повторяется, — субстанцией, где в равных долях смешаны огонь и лед. Это огонь, заставляющий человека бежать, и лед, в котором все кажется прозрачным, и человек бежит, чтобы его не обогнал огонь, и останавливается, чтобы вглядеться в лед.
Спустя неполных два года Бюхнеру удалось своим «Войцеком» произвести полнейший переворот в литературе: это было открытие Малого. Это открытие предполагает сострадание, но Малое останется нетронутым только в том случае, если это сострадание скрыто, если оно молчит, не выражает себя. Писатель, который чванится своими чувствами, который раздувает Малое своим состраданием, — оскверняет и разрушает его. Войцека преследуют голоса и слова других, но писатель его не трогает. В этом целомудрии по отношению к Малому Бюхнер и по сей день ни с кем не сравним.
В последние дни жизни Бюхнера сотрясают лихорадочные фантазии, об их характере и содержании известно немного и лишь приблизительно. Это немногое мы находим в записях Каролины Шульц[109], в ее словах. Читаем:
«14-е (февраля)… Около 8 часов бред возобновился, и было странно, что он часто говорил о своих фантазиях, сам их оценивал, когда его пытались разубедить. Одна фантазия повторялась часто — он воображал, что его выдали…
15-е… Когда он был в сознании, то говорил немного затрудненно, но стоило ему начать бредить, как речь его лилась легко. Он рассказал мне длинную связную историю: как его вчера уже привезли в город, как он сначала произнес речь на рыночной площади и т. д.
16-е… Больной много раз порывался бежать, потому что воображал, будто его хотят запереть в тюрьму, или думал, что он уже там, и хотел бежать».
Мне кажется, что, располагай мы полным текстом этих фантазий, мы оказались бы очень близки к Войцеку, ведь даже в этом отчете, смягченном любовью и печалью, где не передан страх загнанного человека, чувствуется что-то от Войцека. 19-го, когда Бюхнер умер, он был еще полон Войцеком.
Не бесполезно ломать голову над тем, как сложилась бы дальнейшая жизнь Бюхнера, потому что это мешает нам искать смысл в его смерти. Как всякая смерть, она бессмысленна, но именно смерть Бюхнера делает эту бессмысленность особенно явной. Он не сложился до конца, несмотря на весомость и зрелость каждого оставленного им творения. Таково свойство его натуры — он не сложился бы до конца и позднее тоже. Он предстает перед нами как чистый образец человека, неспособного сложиться до конца. Многообразие его возможностей, проявляющихся поочередно, одна за другой, обнаруживает натуру, которая при своей неисчерпаемости требует бесконечной жизни.
1972
Первая книга — «Ослепление»
Название этой статьи вводит в заблуждение: книга, которой суждено было стать у меня первой, планировалась как одна из восьми книг, и наброски для всех я сделал в течение года, с осени 1929-го до осени 1930-го. Рукопись первого из этих романов, на котором я затем сосредоточился и который написал в течение будущего года, носила название «Кант загорается».
Под этим названием книга в рукописи лежала у меня четыре года, и только в 1935 году, когда ей предстояло выйти, я дал ей название, какое она с тех пор и носит: «Ослепление».
Главное действующее лицо этой книги, ныне известное под именем Кин, в первых набросках обозначалось буквой «Б», сокращением от Btichermensch[110]. Именно таким вот книжником представлялся мне этот человек, и его связь с книгами была важна до такой степени, что заслоняла его самого. Он весь состоял из книг, и тогда это было его единственным свойством, других пока что не было вообще. Но когда дело подошло к тому, чтобы связно изложить его историю, я дал ему имя «Бранд»[111]. В этом имени был заложен его конец: он должен был погибнуть в огне. Я еще не знал, как в подробностях развернется роман, но мне с самого начала было ясно: герой подожжет себя вместе со своими книгами и в этом огне, зажженном им самим, сгорит вместе со своей библиотекой. Поэтому он звался Бранд, и, таким образом, два первых обозначения для него — «книжник» и «Бранд» — с самого начала были единственными признаками его личности.
Но было точно известно уже и кое-что другое, и это можно назвать для книги решающим: противостоящая фигура ограниченной экономки Терезы. Прототип для нее был настолько же реален, насколько нереален сам книжный червь. В апреле 1927 года я снял комнату неподалеку от Вены, на холме над Хакингом, на Хагенберггассе. Я пожил уже в нескольких студенческих комнатах в городе и теперь, для разнообразия, решил переехать за город. Меня привлек зоопарк в Лайнце с его старыми деревьями, и мне бросилось в глаза объявление о сдаче комнаты прямо рядом с оградой зоопарка. Я отправился смотреть комнату. Хозяйка открыла мне и провела на третий этаж, где была только одна эта комната. Сама она с семьей жила внизу, на первом этаже. Я пришел в восторг от вида из окна: за площадкой для игр можно было видеть деревья большого архиепископского парка, а по другую сторону долины, на склоне холма, глазам открывался обнесенный стеной Штайнхоф — город сумасшедших. Решение я принял мгновенно — я должен жить в этой комнате, и, стоя у открытого окна, принялся договариваться с хозяйкой. Юбка у нее доходила до полу, голову она держала склоненной набок и временами перебрасывала к другому плечу; первая речь, которую она держала передо мной, дословно вошла в третью главу «Ослепления»: о нынешней молодежи и о картофеле, который стоит вдвое дороже. Это была довольно длинная речь, и она так меня раздражала, что я ее сразу запомнил. Правда, в течение последующих лет я часто слышал ее, буквально слово в слово. Но я и не смог бы забыть ее даже после одного раза.
При этом первом осмотре комнаты я выговорил себе условие, что моей подруге будет разрешено меня навещать. Хозяйка настаивала, чтобы это каждый раз была одна и та же — «фройляйн невеста». Возмущение, с каким я отвечал, что это одна-единственная и есть, успокоило хозяйку. Еще у меня было много книг. «Да помилуйте, — сказала она, — у студента так и должно быть». Больше препятствий встретило мое последнее дерзкое требование: я должен иметь возможность развесить картины, которые всегда вожу с собой. Она сказала: «Такие красивые обои. Обязательно канцелярскими кнопками?» Я упрямо подтвердил: да. Уже много лет я не расставался с большими репродукциями фресок Сикстинской капеллы и был настолько в плену у пророков и сивилл Микеланджело, что не мог бы пожертвовать ими даже ради этой комнаты. Она увидела мою решимость и скрепя сердце согласилась.
Этой комнате, в которой я прожил шесть лет, я обязан не только фигурой Терезы. Ежедневно открывавшийся мне вид на Штайнхоф, где обитали 6 000 сумасшедших, сидел у меня колючкой в теле. Я совершенно уверен, что вне этой комнаты никогда не написал бы «Ослепление».
Но тогда до этого было еще очень далеко, я был студентом, изучал химию, ежедневно ходил в лабораторию и писать мог только вечерами. Не хотел бы я также создавать ложное впечатление, будто у Терезы, которая возникла лишь три с половиной года спустя, есть что-то общее с моей квартирной хозяйкой, кроме манеры говорить и внешнего сходства. Она была почтовая служащая, вышедшая на пенсию, ее муж тоже служил на почте, и С ними вместе жили двое их взрослых детей. Только первая речь Терезы рождена действительностью, все остальное — плод воображения.
Через несколько месяцев после того, как я въехал в эту новую комнату, произошло событие, имевшее глубочайшее влияние на мою дальнейшую жизнь и на работу над «Ослеплением» тоже. Это было одно из тех не слишком часто случающихся общественных событий, которые так потрясают весь город, что после этого он становится совсем другим.
Утром 15 июля 1927 года я не поехал, как обычно в это время, в Химический институт на Верингерштрассе. Сидя в кафе на Обер-Сент-Фейт, я стал просматривать утренние газеты. До сих пор чувствую возмущение, которое охватило меня, когда я взял в руки «Рейхспост», — в глаза бросился гигантский заголовок: «Справедливый приговор». В Бургенланде была стрельба, убили нескольких рабочих. Суд оправдал убийц[112]. Этот оправдательный вердикт в органе правящей партии был назван, нет, провозглашен «справедливым приговором». Не столько даже само оправдание, сколько насмешка над всяким чувством справедливости вызвала невероятное волнение среди венского рабочего люда. Организованные шествия рабочих потянулись из всех районов Вены ко Дворцу правосудия, который самим своим названием воплощал для них несправедливость. Это была совершенно непроизвольная реакция, насколько непроизвольная, я почувствовал по себе.