Ефим Гофман - Необходимость рефлексии. Статьи разных лет
Дух музыки… Почему, говоря о Пастернаке в гробу, находящемся «на том, рояльном, месте», Шаламов прибегает именно к такому словосочетанию? В памяти ли о причастности Бориса Леонидовича к музыке, о его детских композиторских занятиях – подоплёка такой метафоры? Скорее всего, причины были совершенно иные. Смысловой акцент в этом вербальном сопряжении для Шаламова наверняка был не на слове музыка, а на слове дух. Соответственно, дух музыки одновременно является и духом поэзии, и духом живописи, и вообще – духом искусства, культуры в целом. Речь идёт здесь, таким образом, о сверхъестественном начале, являющемся движущей силой для всех форм высокого творчества. А также – об особой причастности Пастернака к этому предельно глубинному, до конца непостигаемому сознанием началу. Причастности, делающей само по себе свершившееся горе событием несравненно более значительным, чем просто смерть одного, отдельно взятого, пусть даже и гениального, поэта.
Особая чуткость к подспудной катастрофичности бытия, к возможности разгула злого, разрушительного потенциала, содержащегося в недрах человеческой природы – эти особенности мировоззрения Шаламова, мощно воплотившиеся в его бессмертных «Колымских рассказах», отразились и на том, как воспринимал Варлам Тихонович возможные для страны и мира последствия потери Пастернака. Опасность оскудения высокой культуры, исчезновения подлинной интеллигенции, относилась к числу проблем, чрезвычайно волновавших Шаламова. Не случайно в переписке с Пастернаком он выразительно характеризует как своё сопереживание судьбам главных героев «Доктора Живаго» (в которых Варлам Тихонович – процитируем дословно – «ничего не нашёл <…> фальшивого»), так и понимание возможности ещё более жестоких поворотов этих судеб, по шаламовскому мнению – не полностью отражённой в романе. Фигуры, подобные Пастернаку, воспринимались Шаламовым, как опорные столбы, ограждающие общество от перспективы духовного падения, от одичания, способного принимать разные обличья (и, не в последнюю очередь, именно поэтому такая опасность, насущная для советского социума, сохранила свою актуальность для социума нынешнего, постсоветского).
Глубокое ощущение и осознание перечисленных выше проблем как раз и является обстоятельством, существенно обусловившим отличия сумрачного и предельно острого шаламовского поэтического взгляда от восприятия смерти Пастернака, проявившегося в стихах других авторов. Царапины рояля, отметины, оставленные на жёлтом крашеном полу непокорным музыкальным инструментом, как следы сопротивления натиску небытия – ценные метафоры и знаки, впечатанные автором стихов в читательское сознание и отражающие благородную неготовность Варлама Шаламова примириться с неумолимым, беспощадным раскладом, навязываемым жизнью и историей.
2014
Неутихающие споры
О плодотворном «двоемыслии» и экспансии «продавливания»
Казалось бы, статья Ильи Милыптейна «Дитя XX съезда» («Зарубежные записки», № 6) не даёт оснований для спора. Политический портрет Хрущёва, красочно и остроумно нарисованный автором, опирается на тезисы вполне убедительные, да к тому же неоднократно и успешно апробированные современной публицистикой.
Всё верно – и то, что Хрущёв до 1953-го года был «классическим сталинистом»; и то, что политические перемены начал осуществлять, всего лишь следуя групповому партноменклатурному инстинкту самосохранения; и то, что в процессе десталинизации постепенно начала пробуждаться человечность, не чуждая душе нового генсека; и то, что, проведя исторический XX съезд и выступив с легендарным закрытым докладом, Хрущёв «вряд ли до конца понимал, что совершил, но громадность совершённого ощущал кожей»; и то, что у власти было «два Хрущёвых»: один – «освобождал страну», другой – «травил Пастернака», «давил танками Будапешт и Новочеркасск и строил Берлинскую стену».
Здесь-то мы и остановимся, поскольку последний из упомянутых выше тезисов сопряжён с выводом, имеющим, по всей вероятности, существенное значение для автора статьи: непоследовательность позиции и деятельности Хрущёва породила дух двоемыслия, оказавший пагубное воздействие как на судьбу «обаятельного», но «полусвободного» поколения «шестидесятников», так и на дальнейшую (советскую, постсоветскую) политическую и общественную жизнь в целом.
Данной теме посвящены в статье всего девять абзацев из тридцати пяти, но именно они проливают свет на причины обращения Милыптейна к судьбе отца «оттепели». Удручает автора тот факт, что ныне Россия переживает очередной период «застоя». Хочется Милынтейну поспособствовать выходу страны из путинского тупика, а потому в старой притче про царя Никиту он тщится узреть намёк, добрым молодцам урок. Иначе говоря, спасительную соломинку, дабы было за что (в числе прочего) ухватиться утопающей России.
Вот как Милынтейн, покорно следуя расхоже-ригористическим идейным нормативам, характеризует наиболее неприемлемую черту советской жизни 60-80-х годов: «все всё знают, но официально клянутся в верности партии и вождям».
Достаточно разными социальными явлениями характеризовалась рассматриваемая автором статьи послехрущёвская «застойная» эпоха. Да, были и политические репрессии, и диктат цензуры. И разнузданный карьеризм, и серое приспособленчество. Не менее существенны, однако, и другие черты, которые были присущи духу упомянутых десятилетий.
В отличие от сталинских времён, в этот период не были задушены некоторые традиции интеллигентской жизни, возродившиеся в эпоху «оттепели». Знаменитые тогдашние кухонные посиделки (потешаться над которыми в некоторых влиятельных кругах сегодня почему-то стало престижным) создавали микроклимат, благоприятствующий насыщенному в интеллектуальном и духовном отношении существованию. Бесконечные вольные разговоры о Пастернаке и Мандельштаме, о Прусте и Музиле, о Тарковском и Феллини, о Малере и Шнитке, наконец, попросту говоря, о жизни и смерти, формировали пространство рефлексии. Это обстоятельство побуждало к индивидуализированному взгляду на мир и таким образом помогало среде преобразиться из аморфной массы в сообщество развитых личностей, а что могло быть лучшей альтернативой убожеству «совкового» социума? Акции гражданского неповиновения, являвшиеся в отдельных ситуациях правомерным, а подчас необходимым итогом рефлексии, в свете складывающихся обстоятельств никоим образом не противоречили возможности эволюционной трансформации коммунистического режима, его постепенного оздоровления изнутри.
Что же представлял собой социальный механизм, помогавший интеллигенции до поры до времени сохранять стабильность своей «кухонной» ниши? Именно то, что так не нравится Мильштейну. Прикрытием для приватного вольнодумства служило минимальное соблюдение (а точнее – имитация соблюдения) внешних правил игры, свидетельствовавших о политической благонадёжности (на самом деле – фиктивной).
Попробуем мысленно приглядеться к контингенту упомянутых выше посиделок. Наряду с откровенными диссидентами и людьми из творческого «андеграунда», ушедшими в дворники и сторожа, весомую (если не львиную) долю среди «кухонных» завсегдатаев составляли совсем иные типажи: почтенный профессор, вступивший в коммунистическую партию на фронте и, опасаясь потерять достойную в профессиональном и нравственном отношении научную (или преподавательскую) работу, не решившийся положить партбилет на стол, продолжающий вяло и безынициативно следовать формальным партийным ритуалам – исправно платить членские взносы, клевать носом на собраниях; скептичный эмэнэс (или ИТР из проектного института), гнушающийся претензий на высокие начальственные посты, но готовый равнодушно и лениво зачитывать на обязательных политинформациях елейные передовицы из «Правды» о грандиозных сельскохозяйственных урожаях или ударных темпах строительства БАМа; пытливый студент, поступивший в вуз с целью избежать призыва в армию (осмотрительно опасаясь казарменной «дедовщины», то бишь… той самой «порчи души», от которой предостерегает молодёжь Солженицын в конце своей «Образованщины») и, ради того, чтобы не быть из института отчисленным, спокойно, послушно и бездумно повторяющий на экзамене диаматовско– истматовские дацзыбао. Многие несообразности внешнего социального статуса этим людям удавалось компенсировать плодотворностью неформально-«кухонного» времяпрепровождения.
Увы, идеологический перпендикуляр к сформировавшемуся укладу не заставил долго себя ожидать. Судя по другим известным нам текстам Ильи Мильштейна, можно предположить, что
он не слишком жалует «изподглыбную» публицистику Солженицына. Показательно, однако, что именно последний в своей упомянутой выше программной статье «Образованщина» положил начало восприятию «кухонной» интеллигентской рефлексии как «двоемыслия».