Карен Свасьян - Европа. Два некролога
Базель, в сентябре 1996 года
II. В память об одном упущенном выздоровлении
1. Цветы зла (немецкая флористика)
Не было бы ничего немыслимого в констелляции, позволившей бы встретить старого киника и собачьего друга Диогена в послевоенной Германии, без того чтобы сидящий в бочке оборванец как–то особенно выделялся среди окружающих его руин и призрачностей. Больше того: можно было бы допустить, что некоторые хрестоматийные топосы этой vita отлично умещаются и в немецкой редакции 1945 года. Скажем, тот гимназически обязательный, парадный пример, когда забавный нелюдим изо дня в день пробуждается с утренними сумерками, зажигает свой фонарь и, кряхтя, отправляется на поиски, чтобы вопросом первого попавшегося зеваки: «Что ищешь ты, о Диоген?» подстрекнуть себя к классическому ответу in gloriam philologiae: «Ищу человека». — Не то, чтобы речь шла о некоем автоматическом воспроизведении этого ответа и после 1945 года. Немецкий поиск греческого киника должен был бы, во всяком случае, выглядеть более конкретным и более корректным, прежде же всего более специфическим. Вопрос: что ищут в стране поэтов и мыслителей?
Ответ: что же еще, как не людей, с позволения сказать, пишущих стихи и мыслящих! — Киник удит в мутной воде; с фонарем при свете дня ищет он в стране философов мужей, смогших бы — мыслить. Скудный улов старого ворчуна, вынужденного — при всем своем иммунитете к фальшивомыслию — довольствоваться па- рой–другой дохлых подделок мысли. Следующей погремушкой, например: никаких стихов после Освенцима! — Ну и ну! щелкает языком бессмертный бомж, — шутник, очевидно, переусердствовал. Причем тут поэты? Поэты хоть и «лгут много», но не больше же самих историков! И, единожды начав с никаких стихов, отчего бы, собственно, не прийти и к никаким мыслям! Допустив, что никакая мысль началась бы уже с окрика: никаких стихов!… Вопрос: что делают еще, если не пишут стихов и не мыслят? Ответ ex occidente: претворяют в жизнь план Маршалла. Говоря теологически: старомодная библейская змея, отхозяйничав, освобождает место благотворителю–дракону, который в своей, более современной, редакции 1 Быт. 3, 1–7 располагает, по меньшей мере, тем преимуществом, что для организуемого им грехопадения не требуется никаких других усилий, кроме — аппетита: Вкусите с древа потребления, и будете как у Христа за пазухой. Христианскому Западу, после того как он проморгал гётеанистический исход, не остается ничего иного, как за христианским камуфляжем поклоняться иному более могущественному Богу, откликающемуся на имя: No problem. Прощальное cogito Запада: не мыслю, следовательно, пир идет горой.
Анамнез Запада: похитивший Европу бык оказался — трансвеститом. Судебно–медицинское освидетельствование Запада: кишечная и мозговая непроходимость. Но — Запад есть Запад, или green card Востока. Что же это значит, когда безмыслие, немыслие, недомыслие, и как бы эти афрозападные добродетели еще ни назывались, характеризуют не Запад, а именно страну поэтов и мыслителей? Это значит: перевоспитание. После всемирного потопа Европы 1945 мир–победитель, колеблющийся в выборе между аграризацией Германии (план Моргентау) и стерилизацией немецкого населения (план Т. Н. Кауфмана[77]), решает в пользу милосердия и позволяет многогрешным немцам присягнуть себе на верность. Немецкая присяга Западу: Я не смею впредь ни сочинять стихов, ни мыслить, раз уж мне выпало на долю быть соотечественником Адольфа Гитлера. Я знаю, что немецкое мышление сделало немцев народом убийц. Оттого я безоговорочно осознаю необходимость перевоспитания и заранее оговариваю, что весь цивилизованный мир вправе бойкотировать меня, если я не отучусь (по–немецки) мыслить. — Вот это да! присвистывает человек с фонарем: дело выглядит здесь сквернее и запутаннее, чем тогда на Крите, где я ухитрился–таки, черт возьми, повстречать критянина, который не лгал, когда он открывал рот. Неужели же, клянусь святым Приапом, мне придется как раз среди народа мыслителей оставить всякую надежду встретить мужа, с которым можно было бы поразмышлять о недавних деяниях Божьих!
Позволительно, в память об одном блаженном кинике, воздать должное уровню, на котором с послевоенного времени и по сей день прозябает репрезентативная немецкоязычная мысль. Не то, чтобы в эйфорической атмосфере общенемецкой промывки мозгов и составов вместе с водой национал–социализма было выплеснуты и философские дети. Можно было бы, скорее, предположить, что количество людей, официально аккредитованных в послевоенной Германии как философы, не то что не сократилось, но и значительно выросло по сравнению с прежними временами. Что при этом режет глаз и ухо, так это абсолютно новый стиль философского поведения: с 1945 года центр тяжести немецкой философии необратимо смещается с философских затворников на философские кланы. Можно помянуть добрым словом гаруспика, еще в 1770 году предостерегшего философов от соблазна поменять орлов их геральдики на всякого рода пернатый скот: «Les philosophes ne sont point faits pour s’entr ’aimer. Les aigles ne volent point en compagnie; il faut laisser cela auxperdrix, aux etourneaux… Planer au–dessus des autres et avoir des griffes, voila le lot des grands genies»[78]. Тем временем тенденция философствовать дюжинами, которая (как прививка против вируса «Штирнер») уже со второй половины XIX века всё явственнее давала о себе знать, не только проявляется в полном объеме, но и единственно задает тон. Это значит: философией занимаются уже не на собственный страх и риск, но плечом к плечу: как представители школ и направлений. Не случайно современные философы, из которых двенадцать, как известно[79], образуют дюжину, узнаются не только по тому, что они пишут книги на тему масса, но и по тому, что сами они суть масса. Мы не будем несправедливы к такому изощренному аналитику массы, как Элиас Канетти, если дополним каталогизированные им типы массы также и философской. Если господам философам не приходит в голову ничего более остроумного, чем отрицать наличие подобной массы, то делают они это не иначе, как сообща и в регламентированном порядке: на конференциях, симпозиумах и за прочими круглыми столами. Что ж, философы на то и современны, чтобы не иметь ни малейшего представления о том, что между небом и землей, во всяком случае за стенами alma mater, существует и нечто такое, что называется самопознание.
Дотошный анализ Канетти («Масса и власть»), за которым не остается незамеченным присутствие заказчика Аримана, начинается, как известно, с феномена страха прикосновения. Ничто не отпугивает человека (человек в современном вадемекуме Аримана есть nomen agentis для того малого, о котором некто властный[80] говорит однажды, что его можно узнать по тому, что он не делает никакого употребления из своей способности мыслить), ничто, говорится здесь, не отпугивает человека сильнее, чем страх быть телесно прикосновенным. Против этого недуга знахарь–порчельник (Unheilpraktiker) Ариман прописывает парадоксальное средство, именно — неограниченную прикасаемость. Кто хочет избавиться от страха прикосновения, должен, поэтому, перестать быть недотрогой и приучить себя к оптимальной прикасаемости, там именно, где только и возможно тотальное прикосновение: в сплоченности массы, когда аллергик контакта растворяется среди себе подобных и сам становится себе подобным. Ибо нигде, ни даже в самой гарантированной изолированности и защищенности, не чувствует он себя бесстрашнее и надежнее, чем в абсолютной консистенции массы, в которой его забота о себе лично, имманентная ответственности, едва ли превосходит заботу сороконожки о своих ногах.
Итак, было бы странным, если бы предмет массоведения верифицировался в XX веке исключительно по одиозным факельным шествиям или чему–нибудь еще в этом роде, а не, скажем, и по философским сходкам, называемым из приличия философскими конгрессами. После того как страху, благодаря одной декадентской теологии (Кьеркегор) и одной выцеженной из этой теологии философии (Хайдеггер), были гостеприимно открыты двери в духовную атмосферу Запада, было бы смешно считать, что ему подвержены все люди, кроме самих философов. Что философы не составляют исключения среди прочих людей, на сей счет сохранились свидетельства с древнейших времен, среди которых не последнее принадлежит прославленной аттической куртизанке. «Я не знаю, — говорит однажды Лаис, — ни кто эти господа, ни чем они занимаются; но что они посещают меня ничуть не реже купцов и мореплавателей, это я знаю наверняка». Философ, заставляющий мир вращаться вокруг страха, и сам, как философ, не свободен от страха, правда, страха необычного, именно: страха быть экзистенциально (стало быть, не кончиком языка, а во всем живом объеме) соприкасаемым с той или иной проблемой. Если же он утверждает, что ничто не нейтрализует этот страх лучше, чем когда защищаются от него en masse, мы вправе ожидать здесь эффекта бумеранга. Ибо там, где добрые малые избавляются от своего эмпирического страха, растворяясь в массе себе подобных, что мешает философу справиться со своим трансцендентальным страхом, как раз растворившись в массе коллег? Вопрос: может ли философ быть настигнутым эринниями проблем? При условии, что его пришлось бы сперва найти в толпе философов? Знаменитый вопрос немецкой просветительской классики: кричит ли Лаокон?, модифицируется в современной философии в вопрос: а был ли вообще Лаокон? Можно представить себе конфуз не только Афины и Аполлона, но и всего художнического цеха, от Вергилия до родосцев Агесандра, Полидора и Атенодора, если разгадчик тайны троянского коня предпочел бы хранить анонимность и выступать от имени всех троянцев. Finis Luciferi: змея, за без- адресатностью жертвы и бессюжетностью действа, жалит себя в собственный хвост. — В 1945 году, в момент, когда проблемой обернулось решительно всё: прошлое, настоящее и будущее, страх проблемного прикосновения оказался едва ли не своего рода basic instinct немецкой философии. Старый топос: плечом к плечу, дополнился топосом: философским плечом к философскому плечу. Ничего удивительного, если немецкие философы в первые послевоенные годы лишь теснее сжимают ряды и сплеча отражают проблемы (1947 год: философский конгресс в Гармиш—Партенкирхене, 1948 год: в Майнце), в общем и целом, одну центральную проблему: как, при таком обилии грязи, не ударить лицом в грязь? В нулевой точке немецкой истории, когда под вопросом стояла сама допустимость этой истории, немецкая философия подписала себе смертный приговор. Ибо кому, как не наследникам Лейбница, Гегеля и Шеллинга, пристало бы вступиться за оказавшуюся перед смертельной опасностью немецкую энтелехию и дать объяснение двенадцати роковым годам немецкой судьбы, мимо которых прошли как судьи в Нюрнберге, так и умники–интеллектуалы прочего мира!.. Приговор был приведен в исполнение почти одновременно с политическими казнями в Нюрнберге: немецкой философии вменялось отныне проходить переквалификацию у потомков Джона Локка и выражать наиболее тонкие нюансы своей мысли в английских — американских — словах. (В транслировавшейся недавно по юго–западно–немецкому SWR‑2 лекции одного тюбингенского профессора философии — ученик Гадамера! — можно было среди прочего услышать и такое: «На аргументы Платона о противопоставленности мира идей миру чувственных явлений Аристотель отвечает: о’кей! но как же быть с тем, что.» Параллельно на соседней волне Radio Regenbogen под родоплеменные ритмы и бряцания некий голос послепереломного возраста гнусавил рефрен: Don’t worry! Be happy!)