Лев Аннинский - Красный век. Эпоха и ее поэты. В 2 книгах
Где, как погибнет герой — непонятно. То ли это сказка, подслушанная "у самого моря", то ли проза мобилизационного предписания (плач деревенских солдаток эхом отдается в душе "солдатки Гумилевой", замершей в ожидании похоронки) — но это неотвратимо. Не от германской пули — так от чекистской, не в 1914-м — так в 1921-м, — все равно неотвратимо."Сколько гибелей шло к поэту, глупый мальчик, он выбрал эту, — первых он не стерпел обид…" — Словно подслушала допрос: не "таганцевский заговор" сгубил Гумилева, а то, как отвечал вызывающе.
“Опустел прародительский дом…" Ахматова откликается: "Позабудь о родительском доме" (предчувствие из 1914-го года). "И разрушен родительский дом" (эхо из 1940-го). Отныне дом — это скитанье. Жизнь — нежизнь. Зазеркалье. Жизнь до… жизнь после… а в середине — провал, пустота. В реальности нет серединной, соразмерной части. Только катастрофа может эту реальность обозначить. Только один раз, глянув на располосованную гитлеровскими танковыми стрелами карту, Ахматова роняет "мандельштамовскую" ноту: "От старой Европы остался лоскут": в ее сознании живет не "Европа", но дышащая гибелью бесконечность, поглощающая Европу.
Тою же гибелью Россия очерчивается дважды. И оба раза — это не "государство", не "история", не "строй", не "нация", не "место" и не "эпоха". Это либо мгновенно схваченные, застывшие фигуры: деревенская вдова, расстрелянный офицер… либо — бездна, в которую уносится все.
Впрочем, нормальные патриотические чувства "солдатке Гумилевой" не чужды. Провожая своего друга, художника Бориса Анрепа, на Запад, попрекает его: "Высокомерный дух твой помрачен, и оттого ты не познаешь света. Ты говоришь, что вера наша — сон и марево — столица эта. Ты говоришь — страна моя грешна, а я скажу — твоя страна безбожна."… "Твоя страна" — это Англия, куда Анреп и раньше отъезжал периодически. Но в 1917 году (в январе, до революции, "назначенной", как мы помним, на конец месяца) Ахматова воспринимает его отъезд как предательство. "Ты отступник: за остров зеленый отдал, отдал родную страну, наши песни и наши иконы, и над озером тихим сосну…"
Сегодня эти стихи могли бы служить пропуском в патриотические круги… но поэзию это не спасает: перед нами расстилается плоскость "доводов"; "родная страна" воспринимается как пропагандистский штамп; "тихая сосна" — как штамп лирический. "Иконы" — такая же деталь хрестоматийного атласа, как и "наши песни". Знаменательная неудача: там, где
Ахматова (в редчайших случаях) вступает на "серединную землю", в пределы общепринятой геополитики, — кажется, что стих ее мгновенно теряет ощущение реальности: для него здесь нет реальности. Реально другое: "голос", зовущий НИОТКУДА: Божий глас, вещающий из надчеловеческой выси. И ответ — туда же: в бездну, в небытие. В "никуда".
Но для этого все реальное: народ, вера, город — должно рухнуть.
Так рождается гениальное:
Когда в тоске самоубийства
Народ гостей немецких ждал
И дух суровый византийства
От русской церкви отлетал,
Когда приневская столица
Забыв величие свое,
Как опьяневшая блудница,
Не знала, кто берет ее, —
Мне голос был. Он звал утешно,
Он говорил: "Иди сюда,
Оставь свой край глухой и грешный,
Оставь Россию навсегда.
Я кровь от рук твоих отмою,
Из сердца выну черный стыд,
Я новым именем покрою
Боль поражений и обид.
Но равнодушно и спокойно
Руками я замкнула слух,
Чтоб этой речью недостойной
Не омрачился скорбный дух.
Стиль пророков. Готовность к худшему. Остаться — значит непременно принять поражения и обиды, кровь и стыд, скорбь и горечь. И ТОЛЬКО ТАК — если остаться.
А ведь в "личном плане" все пока еще более или менее "благополучно". Но и личное начинает рушиться, отвечая катастрофическому зову небес. Трудно судить, что делается причиной окончательного разрыва с "этой реальностью": расстрел Гумилева чекистами или "сильно засекреченное" Постановление ЦК, но к середине 20-х годов окончательно твердеет в стихе Ахматовой "зазеркальный", перевернутый тип духовного самоутверждения. Теперь только так: любовь равна нелюбви, жизнь — нежизни, встреча — невстрече. Радость безрадостна. И именно теперь вынашиваются стоические формулы: "не проси у бога ничего"; "мы ни единого удара не отклонили от себя", "когда б вы знали, из какого сора растут стихи, не ведая стыда". Отныне "лохмотья сиротства" — "брачные ризы". И свет рождается — во тьме: когда "все расхищено, предано, продано". И разлука — подарок. И забвение — благодать.
Если бы Ахматова хоть одной нитью была связана с авангардом, эти мотивы можно было бы осмыслить как абсурдистские. Но классическая ясность стиха не позволяет этого. Перевернутый мир Ахматовой — точное, гравюрно резкое отражение перевернутой реальности. Внешняя судьба — выявление внутренней. "А я иду, за мной беда, не прямо и не косо, а в никуда и в никогда, как поезда с откоса". "Поезда с откоса" замыкают абсурд нежизни в ситуацию надвигающейся войны. Тюремная очередь в Кресты замыкает абсурд в ежовщину. Ад воплощается в мертвенную (то есть в жизненную) достоверность. Нежизнь — это форма жизни:
Нет, и не под чуждым небосводом,
И не под защитой чуждых крыл —
Я была тогда с моим народом
Там, где мой народ к несчастью был.
Эпиграф к "Реквиему". Реквием — кульминация судьбы, апогей сопротивления, он же — перигей, нижняя точка схождения в ад, который есть жизнь. Душа, явившаяся "ниоткуда" (оттуда, где небосвод и крылья) облекается в жизнь народа. Та ли это душа, которую мы знали? "Показать бы тебе, насмешнице и любимице всех друзей, царскосельской веселой грешнице, что случится с жизнью твоей. Как трехсотая, с передачею, под Крестами будешь стоять и своей слезою горячею новогодний лед прожигать". Предсказанные в молодых стихах "Кассандрой", "Пифией", "Сиреной", очерченные первоначально в "пустоте" круги ада наполняются кровью и плотью. Ощущение подмененной жизни: "Нет, это не я, это кто-то другой страдает. Я бы так не могла…" Омертвение как спасение: "Надо, чтоб душа окаменела, чтобы снова научиться жить…" Народная вдовья заплачка: "Муж в могиле, сын в тюрьме, помолитесь обо мне". Запредельные координаты отлетающей жизни: "Мне все равно теперь. Клубится Енисей, звезда Полярная сияет. И синий блеск возлюбленных очей последний ужас застилает…" К Мандельштаму стон, к Гумилеву?
"Реквием" закончен накануне войны. Еще мгновенье — и личное горе тонет в общем, "народ" и "страна" совпадают в немыслимом зеркально-зазеркальном фокусе, фронты: "наш", "вражий" и снова "наш" — смешиваются. Мир обрушивается, и душа встает на место.
Как и в 1914-м, катастрофа возвращает Ахматовой ощущение России. Опять поднимается со дна памяти первое отроческое потрясение: Цусима — весть о гибели русского флота. "Я плакальщиц стаю веду за собой. О,тихого края плащ голубой…" — это уже 1940-й. Год спустя тихий плач сменяется звоном оружия: того единственного реального оружия, которое родина доверяет пятидесятилетней чернокнижнице, мобилизуя ее на рытье окопов: "Копай, моя лопата, звени, кирка моя. Не пустим супостата на мирные поля".
"Мирные поля" — не вариант ли "тихой сосны" двадцатипятилетней давности?
Но бездна должна еще раз очертиться. В 1914-м ее очертили фигуры солдаток. В 1941 ее очерчивают идущие в атаку "незатейливые парнишки". "Питерские сироты", оставшиеся в блокадном городе. Сосед по ленинградской коммуналке Валя Смирнов, погибший под бомбежкой. Он увековечивается для мировой лирики в самом потрясающем стихотворении ташкентского цикла:
Постучись кулачком — я открою.
Я тебе открывала всегда.
Я теперь за высокой горою,
За пустыней, за ветром, за зноем,
Но тебя не предам никогда…
Принеси же мне горсточку чистой
Нашей невской студеной воды,
И с головки твоей золотистой
Я кровавые смою следы.
Сильнейшее стихотворение военных лет — предельно конкретно. Чуть дальше к "обобщенному образу" — и сила гаснет. "Ваньки, Васьки, Алешки, Гришки", перечисляемые в стихотворении "Победителям", уже отдают скользящей реляцией, хотя Ахматова и покрывает перечень воплем плакальщицы: "Внуки, братики, сыновья!" Еще слабее — зачинный образ этого стихотворения, по иронии судьбы ставший у ахматоведов чуть не эмблемой ее патриотизма: