Лев Аннинский - Красный век. Эпоха и ее поэты. В 2 книгах
Сильнейшее стихотворение военных лет — предельно конкретно. Чуть дальше к "обобщенному образу" — и сила гаснет. "Ваньки, Васьки, Алешки, Гришки", перечисляемые в стихотворении "Победителям", уже отдают скользящей реляцией, хотя Ахматова и покрывает перечень воплем плакальщицы: "Внуки, братики, сыновья!" Еще слабее — зачинный образ этого стихотворения, по иронии судьбы ставший у ахматоведов чуть не эмблемой ее патриотизма:
Сзади нарвские были ворота,
Впереди была только смерть…
Так советская шла пехота
Прямо в желтые жерла "берт"…
Суконно. Нужны комментарии. Нужна сноска к "бертам" (опять память о 1914-м: о "Большой Берте", нацеленной тогда на Францию). И этот единственный случай, когда Ахматова употребляет слово "советский", свидетельствует о полной ирреальности для нее и этого понятия, и образа страны, которая таится где-то в неощутимо мертвой зоне между фигурами людей и зовом бездны. Еще немного, и эти попытки дают поздравительный лозунг 1950 года: "Ты стала вновь могучей и свободной, страна моя!" Рядом — прокатные мотивы из классики: "От Каспия и до Полярных льдов…" Уже не на Пушкина похоже — чуть ли не на Лебедева-Кумача. Ритм лесозащитных полос: "Где танк гремел — там ныне мирный трактор"… "Прошло пять лет — и залечила раны"… "Встают громады новых городов"…
Положим, это тот самый цикл ("Слава миру"), которым Ахматова хотела спасти близких; хотела, кинувшись "в ноги палачу", вызволить сына с каторги (хотя чувствовала, что — не поможет). Этот цикл, напечатанный в 1950 году в "Огоньке" и как бы обозначивший послабление автору после ждановского погрома, она, естественно, никогда не переиздавала; несколько лет спустя она впала в бешенство от одного намека со стороны редактора, попытавшегося предложить ей это. Но и "неверный звук", извлеченный из лиры в минуту слабости, выдает общий закон: в лирике Ахматовой нет срединных координат: исторических, социальных, геополитических. Есть — потрясающее ощущение конкретной судьбы, психологического "жеста". И есть — гениально чуемая "запредельность".
В какой-то момент душа пытается опереться на "азиатский камень". Ташкентская эвакуация дает эту возможность. "Ты, Азия, родина родин!"… "На этой древней сухой земле я снова дома"… "Рысьи глаза твои, Азия, что-то высмотрели во мне".
"Что-то" — из прапамяти, из татарской бабкиной родословной?
Нет. Не связалось. Не восстановился Дом. Азиатских стихов, по позднейшему свидетельству Л.Чуковской, Ахматова не любила. С азиатским эпизодом рассчиталась пятнадцать лет спустя, написав четыре строки. "Имя":
Татарское, дремучее
Пришло из никуда,
К любой беде липучее,
Само оно — беда.
Нет, не складывается евразийский мотив. Но вот провиденциальность судеб: сын, тот самый "мальчик", которому петы колыбельные песни в 1915-м и ношены тюремные передачи в 1938-м, — возвращается с каторги евразийцем: великий историк Лев Гумилев, автор "Древней Руси и Великой Степи", находит России уникальное место в координатах Востока и Запада.
Ахматова так и не находит координат. В ту и в эту сторону — анафема. "Восток еще лежал непознанным пространством и громыхал вдали, как грозный вражий стан, а с Запада несло викторианским чванством, летели конфетти и подвывал канкан…" Значит, ни Востока, ни Запада. С одной стороны — зловещая бездна, с другой — сыплющиеся подробности, отлетающие, как куски ржавчины.
Что же посредине? Россия. Раздвоившаяся. Распавшаяся на две России. И каждая идет в гибель. Одна — на Восток, другая на Запад:
От того, что сделалось прахом,
Обуянная смертным страхом
И отмщения зная срок,
Опустивши глаза сухие
И ломая руки, Россия
Предо мною шла на восток.
И себе же самой навстречу
Непреклонно в грозную сечу,
Как из зеркала наяву, —
Ураганом — с Урала, с Алтая,
Долгу верная, молодая,
Шла Россия спасать Москву.
Этим трагическим портретом расколотой родины завершается главное произведение Ахматовой — "Поэма без героя".
Поэма — без Героя. Родина — без Дома. Судьба — без просветления.
По-человечески-то просветление есть. Кончается война. Возвращается с каторги сын. И даже стихи, публикации которых Ахматова "уже не хочет", — начинают печататься. Но каждый раз, когда чумная, черная полоса жизни (и истории) остается позади, — из-под внешнего просветления опять показывается бездонь, которой нет ни имени, ни объяснения, ни причины, а только ужас, приходящий, как и все, ниоткуда:
Что войны, что чума? — конец им виден скорый,
Им приговор почти произнесен.
Но кто нас защитит от ужаса, который
Был бегом времени когда-то наречен?
При всей библейской утяжеленности, "бег времени" как всеразрешающий символ — легковат и плохо выдерживает гигантскую нагрузку, которая на него падает. Это выражение слишком похоже на аналогичные метафоры, залоснившиеся от частого употребления в официальной советской словесности: "веление времени", "в долгу перед временем" и т. д. Даже книгу свою так назвав, Ахматова не может переломить инерции. Но ощущение слабого звена потому и возникает в ее стихе, что это звено пытается удержать цепь запредельной тяжести, и давление на него огромно.
Есть "что-то" превыше всех земных горестей и радостей, глубже всякого горя, страшней всякого глада и мора, таинственней всякого имени. Сама жизнь — лишь скоротечное гостевание на этом фоне, лишь "привычка". Оглядываясь на прожитое, Ахматова оплакивает даже не страдания, из которых оно составилось, она оплакивает невозможность понять: за что? За что были "на горе себе рождены"? Зачем пришла "плодоносная осень" после растоптанной весны?
Посреди плодоносной осени она мысленно воскрешает свое поколение, перебирает воспоминания, шевелит далекие тени, вновь погружаясь в "десятые годы", пытаясь за этим кружением подробностей, словно выгравированных в памяти, открыть то, что ими прикрыто: смысл. Два десятилетия пишется "Поэма без героя", много раз объявляется законченной и вновь правится, дописывается — так нестребима надежда дойти до начала начал. Но начало ускользает. Куда ведет дорога? "Не скажу куда…" Что за голос зовет? "Голос вечности"… Кончится ли мука вместе с закатом этой жизни, проклинаемой, нищей, горькой?
Нет ответа.
А сам закат в волнах эфира
Такой, что мне не разобрать,
Конец ли дня, конец ли мира,
Иль тайна тайн во мне опять.
Из всех великих современников-сверстников своих, так или иначе втянувшихся в титаническую борьбу, Ахматова в наибольшей степени причастна той таинственной, запредельной, "лермонтовской" прапамяти, которая из земной юдоли уводит в "никуда" и возвращает в жизнь "ниоткуда". Чем дальше отлетает пережитое, тем горше ощущение изначальной, доначальной, бытийной опустошенности, оплакать которую не хватает слез, и слезы эти миру невидимы.
По иронии судьбы в "этой юдоли" ей достается долгая старость. Пережив всех великих поэтов своего поколения (из которого каждый второй либо убит, либо покончил с собой, а умершие своей смертью редко переходят за четвертый десяток), она доживает до настоящей светлой старости. Дождавшись мировой славы, она отправляется в Европу (где встречается с художником Анрепом, "променявшим" когда-то родину на "зеленый остров"), принимает в Лондоне Оксфордскую мантию, а на Сицилии — лавры "Этна-Таормины". Вернувшись на родную землю, она умирает окруженная почитателями, не дотянув трех лет до восьмидесяти и исчерпав до дна отпущенный ей в распределителе судьбы бытийный лимит.
МАРИНА ЦВЕТАЕВА:
"МЫ КОРОНОВАНЫ…ОДНУ С ТОБОЙ МЫ ЗЕМЛЮ ТОПЧЕМ…"
Они встречаются — как две королевы, в 1941 году, за считанные дни до войны, которая убьет одну из них. После тридцати лет заочного знакомства встречаются впервые.
Почему не раньше? Тридцать лет Цветаева знает стихи Ахматовой. Пишет ей влюбленные письма, посылает подарки, просит автографы и получает их. Знакомиться — гордость не позволяет (как и с Блоком, которого — боготворит). Лишь вернувшись из эмиграции, передает Ахматовой — через Пастернака — что хочет ее увидеть и просит позвонить.