Жоржи Амаду - Каботажное плавание
Анна Зегерс не могла оставить друга в беде — она тут же вступила в борьбу и сплела заговор. Они сделают его жизнь невыносимой, шепчет она мне, отравят ему существование, они затравят его, ты сам знаешь, какие они мастера на это. Есть только один-единственный способ положить этому конец, гарантировать ему спокойную жизнь, возможность работать, писать, ставить спектакли. Что же это за способ? Надо выхлопотать ему Сталинскую премию — если он станет лауреатом, никто не осмелится тронуть его и «Берлинер ансамбль», понимаешь? Ты должен мне помочь, Жоржи! Жюри соберется через четыре дня!
Времени в обрез, начинаются гонка и спешка. Загибаем пальцы, считая сторонников и союзников, тех, кто проголосует за Брехта: Неруда — раз, сама Анна — два, Эренбург — три, Арагон — под вопросом… Но тут Илья резко обрывает наши выкладки:
— Все это чепуха! Не тратьте время впустую. Нужно заручиться поддержкой Саши, — имеется в виду Фадеев, представляющий в Комитете по присуждению силу грозную и необоримую, ЦК КПСС. — Как он скажет, так и будет, наперекор его воле никто не пойдет. Надо лишь, чтобы он согласился помочь.
Он снимает трубку, набирает номер, договаривается о встрече и советует Анне: «Возьми с собой Жоржи, Саша его любит». Это правда: Фадеев относился ко мне тепло и уважительно, считал правильным товарищем, который не подведет и заслуживает доверия. И вот мы с Анной отправляемся к генеральному секретарю Союза советских писателей, чтобы уловить его в тенета нашей интриги.
Все оказалось проще, чем мы думали. Выслушав нас, автор «Молодой гвардии» без малейших колебаний обещает нам свою поддержку. Он включит Брехта в список «выдвинутых на соискание» и со своими рекомендациями подаст на рассмотрение политбюро — последнее слово за ним. Неужели это правда? Не знаю, трудно было сказать, где правда, а где игра интересов. Так или иначе, Брехт стал лауреатом, и партийные бонзы ГДР оставили его в покое, отвязались от него, перестали докучать. «Докучать»? Пожалуй, это не совсем то слово — оно далеко-далеко не исчерпывает унижения, которым бы его подвергли, хулу и брань, которые бы на него обрушились.
Баия, 1970
В газетах напечатан проект введения предварительной цензуры на книги — плод раздумий и трудов профессора Алфредо Бузайды, министра юстиции в нынешнем правительстве. Мы переживаем самые черные дни: в стране установлена военная диктатура, пытки — хлеб насущный этого режима, кольцо вокруг демократов стягивается все туже, тюрьмы переполнены, идут повальные аресты, облавы, людей убивают без суда и следствия. Каждый день появляются новые декреты, указы и законы, от гражданских прав не осталось уже ничего. Сегодня опубликован новый законопроект — вводится предварительная цензура художественной литературы: рукопись обязательно должна быть направлена в соответствующее ведомство, а уж оно разрешит печатать полностью, либо с купюрами, либо вообще не разрешит.
Я звоню Эрико Вериссимо в Порто-Алегре:
— Читал?
— Читал. Какой ужас! Надо что-то делать!
— Я с тем тебе и звоню. Мы с тобой — самые популярные в Бразилии писатели, у нас огромная аудитория. Пришло время показать, что у нас тоже есть власть — власть над умами и душами.
И мы с Эрико сочиняем и подписываем заявление, где сказано, что никогда, ни при каких обстоятельствах не согласимся на предварительную цензуру наших сочинений, даже если из-за этого и придется отказаться от издания книг в Бразилии. Тут же, по телефону, редактируем это заявление, придавая ему стиль максимально энергический и категорический. Придумываем, как бы исхитриться и опубликовать эту декларацию. Решаем, что — Эрико в Порто-Алегре, я в Баии — разошлем ее во все местные газеты и в отделения газет Рио и Сан-Пауло. Кто-нибудь да рискнет. И быть по сему.
Затем я отправляюсь к Жоржи Кальмону, главному редактору «Тарде». Ознакомившись с нашим заявлением, он обещает сделать все, что будет в его силах. Заручившись его поддержкой, продолжаю обход всех баиянских газет и корпунктов. И вот итог — заявление Амаду и Вериссимо появляется чуть ли не во всех утренних газетах Рио, Сан-Пауло, Порто-Алегре, Баии. И на редакции обрушивается шквал телеграмм, звонков, писем: писатели выражают нам солидарность, а первым, если память мне не изменяет, поддерживает наше «благородное начинание» поэт Ледо Иво. Все больше подписей, все громче негодование, и наш протест становится чем-то вроде общенациональной кампании.
Министр печатает ответ, полный экивоков и недомолвок, обещает пересмотреть свой проект. В конце концов его положили под сукно. Власти, получив такой дружный отпор, решили не связываться с писателями, не вводить предварительную цензуру. Оказывается, читательская любовь, читательская аудитория — не столь уж эфемерны. Кое-чего стоят они, раз даже «гориллы» вынуждены с этим считаться.
Париж, 1991
С утра пораньше звонит мне Жозе Гильерме Меркиор. Это одно из парижских удовольствий — потрепаться обо всем на свете с Зе. Дело в том, что он необыкновенно сведущ в бесчисленном множестве вопросов, где я полнейший профан, и подобный контраст придает нашим беседам особую пикантность, тем более что он никогда не высмеивает мое невежество, не разговаривает со мной с высоты своей образованности, не тычет мне в нос свою ученость.
Наша дружба знавала трудные времена, ибо некогда Зе Гильерме раздраконил, уж не помню точно, какой именно из моих романов или все разом и чохом. Газетные вырезки, содержавшие суровую критику мне, разумеется, прислали: свет, говорят, не без добрых людей, для которых нет удовольствия выше и наслаждения слаще, чем доставить ближнему какую-нибудь гадость, соболезнуя на словах и ликуя в душе, и как же упустить возможность сообщить собрату, что его обругали в печати, и прислать ему бранную статью о его творчестве — на лестную рецензию никто из этих доброхотов не станет тратить ни времени, ни почтовой марки. Я, однако, не принадлежу к тем, для кого человек, без восторга относящийся к моему творчеству, немедленно переходит в разряд злейших врагов, и потому продолжал читать юного эрудита и даже восхищаться им.
Но мы отвлеклись. Зе Гильерме живо и язвительно повествует мне, как недавно побывал на бракосочетании двух отпрысков старинных французских родов. Свадьбу играли в средневековом замке, и присутствовали там сплошь миллионеры да высшая аристократия. Рассказ уморительно смешной, но позвонил мне злоязычный Зе не затем, чтобы высмеять нравы, нет, его соседом по столу оказался Морис Дрюон, и вот от него он узнал, что…
Но прежде чем он успевает поведать мне, что же он узнал, я перебиваю его и начинаю говорить о Дрюоне. Не всем известно, что бывает не только любовь, но и дружба с первого взгляда — именно так подружились мы с французским романистом, и сразу показалось нам обоим, что мы знакомы с пеленок и что очень много общего у члена Французской академии и бедного полуграмотного баиянского сочинителя. Я ценю его виртуозный слог, восхищаюсь отточенным стилем, но милее всех иных регалий — его широкая популярность. Его любят, его читают — есть ли награда выше?!
Зе Гильерме, как природный дипломат, не перебивает меня, терпеливо дает высказаться до конца, а когда у меня истощается запас восторженных эпитетов, сообщает, что и Дрюон лестно отзывался обо мне и от него-то он узнал то, что мне, должно быть, давно известно… Да о чем речь, Зе? Как о чем? О премии, Жоржи! И, убедившись, что я и в самом деле ничего не знаю, сетует, что выболтал тайну, переводит разговор на другую тему, благо тем этих ему не занимать. Нахохотавшись вдосталь, я прощаюсь — ничего нет лучше с утра, чем поболтать с Зе Гильерме: заряжает бодростью на целый день. О вскользь упомянутой премии я забыл.
Но дня через три-четыре на коктейле в издательстве «Галлимар» Жан д’Ормессон56, еще один мой друг, еще один владетельный герцог французской словесности, человек, чьим творчеством я восхищаюсь — и не со вчерашнего дня, поздравляет меня с только что присужденной мне премией Чино дель Дука. Д’Ормессон был членом жюри, возглавляемого Дрюоном, и отдал свой голос за меня. Зе радостно тормошит меня — об этой самой премии он и проговорился накануне по телефону.
…На вручении диплома и чека в конверте он тоже присутствовал — сидел в первом ряду, бессильно подперев голову рукой, неузнаваемо изменившийся, исхудалый, бледный, с запавшими глазами, изглоданный страшной болезнью. Я видел его тогда в последний раз. Смертельно больной, обреченный, он все равно пришел поздравить и обнять собрата по перу. Из всего того, что происходило на этом торжестве, ничто не растрогало меня сильнее, чем появление Зе Гильерме, — жить ему оставалось тогда меньше месяца. Какая жестокая несправедливость судьбы: он ушел в полном расцвете сил, в пору наивысшей своей творческой зрелости…