Жорж Бернанос - Сохранять достоинство
Отныне каждую ночь набранные им команды орудовали в деревнях и даже предместьях Пальмы. Где бы эти господа ни упражнялись в своем усердии, сценарий оставался неизменным. Тот же тихий стук в дверь, будь то комфортабельная квартира или лачуга, то же топтание в сумрачном саду или на лестнице, то же зловещее перешептывание, которое несчастный слышит за стеной, приложив ухо к замочной скважине и испытывая ужас. «Следуйте за нами». Те же слова, обращенные к обезумевшей от страха жене, которая дрожащими руками подбирает домашнюю одежонку, скинутую несколько часов назад, и шум незаглушенного мотора внизу, на улице. «Не будите детей, не надо! Вы везете меня в тюрьму, да, сеньор?» — «Точно», — отвечает убийца, которому порой нет и двадцати. Затем грузовик, где уже ждут два-три товарища по несчастью, такие же мрачные, покорные, с блуждающим взглядом… Hombre!{29} Грузовик фырчит, трогается. Еще один миг надежды, длящийся до тех пор, пока грузовик не сворачивает с шоссе. Но вот он замедляет ход, подпрыгивая на ухабах, съезжает на проселочную дорогу. «Вылезайте!» Они слезают, выстраиваются в ряд, целуют кто медальон, кто ноготь большого пальца. Паф! Паф! Паф! Трупы укладываются в ряд на обочине дороги, здесь на следующий день их с раздробленными черепами, лежащими затылком на отвратительной подушке из черной запекшейся крови, найдет могильщик. Я не оговорился — могильщик, потому что они позаботились о том, чтобы делать свое дело поблизости от кладбища. Алькальд запишет в своей книге: «Такой-то, такой-то и такой-то умерли от кровоизлияния в мозг».
Кажется, я снова слышу возмущенные возгласы благонамеренных читателей: «Ну и что? При чем тут мы? Разве это наши убивают?» Я и не говорю, что ваши. Я предостерегаю вас — изо всех моих сил — от политиков и журналистов, которые так долго жили за счет вашей глупости, вашей робости, вашего бессилия, а теперь щекочут французского буржуа между ляжками и нашептывают ему на ухо, что он самец, что он может осуществить свой Террор, как и всякий другой, хотя и знают прекрасно, что этот Террор очень далек от того, чтобы дать свободу благонамеренным, и может лишь связать судьбу этих несчастных с подонками нации, единственно способными на Террор, будь то левый или правый. Хотя я считаю правых в состоянии захватить власть с помощью силы, я не намерен толкать их на гражданскую войну; что касается левых политиканов, то они так давно мне отвратительны, что я, несомненно, сказал бы им: «Ну что, дети мои! При условии, что вы не будете вести себя как свиньи по отношению друг к другу, валяйте!» Но ни левые, ни правые не в состоянии столкнуться лицом к лицу. Им удастся лишь пробить брешь в большом отстойнике, и клоака начнет изрыгать нечистоты, до тех пор пока какой-нибудь иностранец, сочтя уровень достаточным, не пошлет своих золотарей — коричневорубашечников или чернорубашечников. Вы поняли, болваны? На протяжении пятидесяти лет вы под именем прогрессистов, оппортунистов, либералов, демократов, патриотов и националистов шли за самыми разными вождями, проигрывали на всех досках, терпели крах во всех начинаниях. Что извлекли вы из 6 февраля?[116] Из скандала Ставиского?[117] Из дела о мафии? — И мы должны молча смотреть, как вы устремляетесь на такой опасный путь! Вы не умеете даже ставить банки, а хотите, чтобы вам поручили хирургическую операцию, которая дает нашей стране только один шанс из двадцати выжить!
Первый этап чистки продолжался четыре месяца. И все эти месяцы тот иностранец, главный виновник резни, не упустил случая фигурировать на почетном месте во всех религиозных манифестациях. Обычно его сопровождал капеллан, завербованный на месте, в коротких штанах, в сапогах, с белым крестом на груди и пистолетами у пояса. (Этот священник, кстати, был потом расстрелян военными.) Никто не осмелился бы поставить под сомнение неограниченную власть итальянского генерала. Я знаю одного бедного монаха, который смиренно просил его пощадить трех заключенных — молодых мексиканок, которых он после исповеди не счел злоумышленницами. «Хорошо, — ответил ему граф, собираясь почивать, — утро вечера мудренее». Наутро он отдал своим людям приказ расстрелять их.
Так до самого декабря ухабистые дороги острова вблизи кладбищ регулярно снимали свою погребальную жатву злоумышленников. Это были рабочие, крестьяне, но и буржуа, аптекари, нотариусы. Когда я однажды попросил у своего друга-врача рентгеновский снимок, сделанный некоторое время назад одним из его коллег (единственным рентгенологом в Пальме), он с улыбкой ответил мне: «Не знаю, найдем ли мы его… Беднягу X… на днях увезли на прогулку». Эти факты известны всем.
Почти сразу по завершении чистки на местах пришлось подумать и о тюрьмах. А они, как вы догадываетесь, были переполнены! Как и концлагеря. Как и разоруженные суда — зловещие, денно и нощно охраняемые плавучие тюрьмы, которые из избытка предосторожности, стоило стемнеть, освещались скользящим лучом прожектора. Увы, я видел его, лежа в постели! Тогда-то начался второй этап — этап чистки тюрем.
Ибо, не совершив существенных правонарушений, большое количество этих подозреваемых, женщин и мужчин, не подпадали под действие закона военного времени. Поэтому их начали выпускать партиями, сформированными согласно месту рождения. На полпути груз сваливали в ров.
Знаю… Вы не даете мне продолжить. Сколько убитых? Пятьдесят? Сто? Пятьсот? Цифру, что я назову, я узнал от одного из руководителей репрессий в Пальме. Подсчет, сделанный населением, сильно отличается от этой цифры. Что ж! В начале марта 1937 года, после семи месяцев гражданской войны, насчитывалось три тысячи подобных убийств. Семь месяцев — это двести десять дней, то есть в среднем пятнадцать казней в день. Позволю себе напомнить, что островок легко можно пересечь из конца в конец за два часа. Какой-нибудь любознательный автомобилист, рискуя лишь слегка утомиться, мог запросто побиться об заклад, что увидит, как разбиваются все пятнадцать замышляющих зло голов в день.
Вам, очевидно, тяжело читать это. Мне тоже нелегко это писать. Но еще тяжелее было это видеть, слышать. Хотя, быть может, меньше, чем вы думаете… Мы с женой держались хорошо — не из бравады, не даже из-за надежды быть очень уж полезными (в конце концов, мы могли так мало), а скорее из чувства глубокой солидарности с этими простыми людьми, число которых росло с каждым днем, с теми, кто знал о наших надеждах, наших мечтах, защищался бок о бок с нами от действительности, делил, наконец, наши тревоги. Они не были свободны, а мы были. Я думаю о тех молодых фалангистах или молодчиках, о тех старых священниках (одному из них, произнесшему неосторожные слова, пришлось выпить литр касторки под угрозой пистолета). Если бы, живя там, я сблизился с левыми, их способы протеста, вероятно, вызвали бы во мне некоторые рефлексы сочувствующего, которыми я не всегда бы смог управлять. Но разочарование, печаль, жалость, стыд связывают людей гораздо крепче, чем возмущение или ненависть. Просыпаешься утром весь разбитый, выходишь из дому и встречаешь на улице, за столиком кафе, на пороге церкви кого-то, кого до тех пор видели с карателями, а он вдруг говорит тебе, со слезами на глазах: «Нет, это слишком! Я больше не могу! Вот что они сейчас сделали…» Я думаю о том мэре маленького городка, которому жена устроила тайник в чане для дождевой воды. При малейшей тревоге несчастный скрючивался в нише, находящейся в нескольких сантиметрах от поверхности воды… Они вытащили его оттуда, его лихорадило — на дворе стоял декабрь. Его отвели на кладбище и пустили ему пулю в живот. Но так как он не спешил умирать, палачи, распивавшие водку неподалеку оттуда, вернулись к нему. Сначала они засунули горлышко в рот умирающему, потом разбили о его голову пустую литровую бутыль. Повторяю, эти факты общеизвестны. Я не боюсь, что меня уличат во лжи. О! Атмосфера Террора — это совсем не то, что вы думаете! Сперва создается впечатление огромного недоразумения, которое перепутало, безнадежно смешало добро и зло, виноватых и безвинных, энтузиазм и жестокость. А хорошо ли я разглядел?.. А правильно ли понял?.. Вас убеждают, что все это скоро кончится, что все уже кончилось. Вздыхаешь облегченно. Вздыхаешь до следующей расправы, о которой узнаешь совершенно внезапно. А время идет, идет… Что потом? Мне нечего сказать вам. Священники, солдаты, это красно-золотистое знамя — ни золота, чтобы его купить, ни крови, чтобы его продать… Тяжко видеть, как разрушается на твоих глазах то, что мы рождены любить.
Впрочем, надо признать, что в этих обстоятельствах нас прямо-таки утешили некоторые французские газеты. Когда видишь, как с каждой неделей множится число фашистских самолетов, благословляемых архиепископом Пальмы, как некогда мирные берега ощетиниваются батареями, когда слышишь, как офицеры итальянского флота в кафе похваляются перед всеми бомбардировками Малаги, забавно читать на своем родном языке монотонные доносы прессы, засевшей на каждом вокзале вдоль пиренейской границы, приникшей к глазкам сортиров, лихорадочно заносящей пометки на бумагу этих заведений общего пользования. В продолжение семи месяцев ни разу — ни разу в продолжение семи месяцев — ни малейшего намека на неудачи итальянцев или немцев, ни разу, ни единого разу! Надо же! Вот люди, которые часто были несогласны между собой: НФП, СФП, А.Ф., ФС, ПМ, ЛФП[118]. а начиная с кампании в Абиссинии — вдруг все едины, все солидарны, солидарны с новой Империей! Цитаты из статей этих патриотов так хорошо ложатся в статьи итальянских и испанских публицистов, что можно счесть их скроенными по одной мерке, странно… А ведь нет ни одного француза, который, побывав более полугода по ту сторону Пиренеев, не знал о вековой ненависти испанских правых, особенно армии и духовенства, по отношению к нашей стране. Эта ненависть неоднократно проявлялась и в ходе войны. «Только чернь и я любим Францию», — говорил Альфонс XIII[119]. Я не знаю, чего стоит национальное пораженчество националистов внутри наших границ. Думаю, что самый озлобленный из этих господ покраснел бы от презрительных комментариев, которыми пропаганда сдабривает свою прозу… Я до сих пор слышу слова того майора, который однажды вечером в Манакоре, под канонаду республиканского крейсера «Либертад», наивно полагая, что доставит мне этим удовольствие, сказал на плохом французском, но с оттенком мужского и братского утешения: «Что поделаешь, мсье, наши страны — это две такие завзятые мерзавки!» (Сам он был каталонец.)