Виталий Шенталинский - Рабы свободы: Документальные повести
Но мистический страх за свои рукописи преследовал его до самой смерти в 1940 году. В последние дни перед кончиной Булгакова, как рассказывает его вдова Елена Сергеевна, ему мерещилось, что забирают его рукописи.
— Там есть кто-нибудь? — беспокоился он.
«И однажды заставил меня подняться с постели и, опираясь на мою руку, в халате, с голыми ногами, прошел по комнатам и убедился, что рукописи „Мастера“ на месте. Он лег высоко на подушки и упер правую руку в бедро — как рыцарь».
«— Дайте-ка посмотреть, — Воланд протянул руку ладонью кверху.
— Я, к сожалению, не могу этого сделать, — ответил мастер, — потому что я сжег его в печке.
— Простите, не верю, — ответил Воланд, — этого быть не может. Рукописи не горят».
Знаменитую фразу из «Мастера и Маргариты» подтвердила сама жизнь. Случилось одно из булгаковских чудес. Писатель сжег свой дневник, а мы его читаем. Рукописи не горят!
Дневник Булгакова не исчез, его сохранили там, в дьявольской пасти ОГПУ. Органы, сделав жест, вернули… и не вернули его. Рукопись, прежде чем отдать автору, предусмотрительно сфотографировали, перепечатали и хорошо спрятали — до случая… Случай выдался только через шестьдесят лет, в наши дни, когда архивисты Лубянки извлекли ее на свет, сыграв, таким образом, роль Воланда — и с успехом.
Однако дневником «дело Булгакова» не кончилось. Пока мы работали с рукописью, готовя ее к публикации и радуясь, что удалось выхватить ее из огня, пока преодолевали, с помощью специалистов, все текстологические рифы, булгаковская тема получила неожиданное продолжение.
За эту пьесу следовало бы расстрелять
«Дни Турбиных» — самая знаменитая пьеса Михаила Булгакова. И особый сюжет в его закулисной жизни.
Лубянка узнала об этой пьесе задолго до того, как она попала на театральные подмостки. И больше того — участвовала в ее сценической судьбе, сопровождала все время — то как молчаливый, но недремлющий конвой, то прямо вмешиваясь и прерывая действие.
Один из сигналов о новой «вредительской» вылазке Булгакова поступил в июле 1926-го, после того как Главный репертуарный комитет (он же Главрепертком, он же ГРК) — официальный орган, контролирующий театры, — просмотрев закрытую репетицию спектакля во МХАТе, потребовал серьезной переделки пьесы. Только при таком условии она могла увидеть свет рампы. Работа — дебют для молодой, обновленной труппы — была в разгаре, шла вдохновенно, в дружном контакте с автором пьесы. Потом этот период назовут весной Художественного театра: лучшая сцена страны наконец-то дождалась блестящего драматурга, а драматург — достойной его сцены.
В советском искусстве назревало большое событие. «В литературных кругах много разговоров о пьесе Булгакова „Белая гвардия“ (первоначальное название. — В.Ш.), — докладывал на Лубянку Гепеухов, причастный к писательской братии. — Антисоветская часть литераторов с торжеством рассказывает, что Главрепертком „просмотрел“ такую явно „белую“ вещь».
Новое заседание Главреперткома было назначено на 17 сентября, вскоре после открытия театрального сезона. МХАТ лихорадило. Перед репетицией главный режиссер Константин Сергеевич Станиславский сделал тактический ход — распорядился раздать контрамарки только своим болельщикам, сочувствующим театру. Подготовилось к схватке и ОГПУ и даже приняло в ней непосредственное участие — послало во МХАТ тройку своих полномочных представителей.
После репетиции начался другой спектакль. Его действующие лица помимо чекистов — пять сотрудников ЦК ВКП(б), театральная секция Главреперткома в лице критиков А. Орлинского и В. Блюма и в качестве статистов несколько партийных посланцев из московских райкомов. Председательствовал солидный — в галстуке и очках, с профессорской бородкой, лысиной и брюшком — начальник Главлита, главный цензор страны Павел Иванович Лебедев-Полянский. Секретарские обязанности взял на себя уполномоченный Пятого отделения Секретного отдела ОГПУ Николай Шиваров[69].
Крепкая подобралась команда! Не проскочит и мышь!
Весь ход этого спектакля нетрудно себе представить, вернув с протокольной бумаги из лубянского досье в уста персонажей их речи.
Вступительное сообщение было поручено Блюму.
— Сейчас мы смотрели второй вариант постановки, в котором учтен целый ряд указаний, данных ГРК театру, — начал он. — Однако множество мест, враждебных нам, не изъято или недостаточно смягчено. Следует, например, убрать картину петлюровского лагеря, так как и для автора, и для постановщика петлюровщина — это псевдоним революции, темная, необузданная стихия…
Перечислив еще несколько «враждебных мест», Блюм нашел все же, что после вторичной переработки может получиться если не революционная, то хотя бы сменовеховская пьеса.
Прения открыл коллега Блюма — Орлинский, который усилил огонь критики:
— У Булгакова крайне идеализированы все белогвардейцы. Представьте, если бы МХАТу предложили пьесу, в которой была бы так идеализирована семья революционеров, что бы произошло? МХАТ отверг бы ее как антихудожественную! «Дни Турбиных» — пьеса не художественно-реалистическая, а грубо-тенденциозная. Это апология белогвардейщины. И контрреволюционность настолько сильна, что ее не удастся смыть никакими переделками. Кроме того, в пьесе сквозит шовинистический дух. Кто единственная отталкивающая фигура среди белогвардейцев? Немец Тальберг!
Выступили один за другим лица из ЦК ВКП(б) — все они нашли пьесу враждебной и высказались против постановки. Ударили и по театру: МХАТ пренебрежительно относится к указаниям партийных органов. Разве допустимо пускать народ на репетицию еще не разрешенной пьесы?
— Что это за «закрытая» репетиция перед тысячной аудиторией «из своих»? — грозно вопрошал товарищ Розе. — Репетиция, на которой демонстрируется сомнительная в цензурном отношении вещь? Нелегальное собрание! Мы сами прибегали когда-то к таким способам и знаем, что это такое. Овации, устроенные артистам и автору, — это политическая манифестация. Мы не можем мириться с тем, что МХАТ дает пищу мелкой буржуазии…
«Идеализация белогвардейщины», «предельная тенденциозность», «враждебность» — подобные же ярлыки навешивал и представитель ОГПУ Шиваров.
— Белогвардейцы вызывают сочувствие зрителей! — возмущался он. — И тем больше, чем лучше игра артистов! Не наша забота, товарищ Блюм, перерабатывать белогвардейские пьесы в сменовеховские. Это политическая ошибка! Сменовеховцы отнюдь не безопаснее белогвардейцев. Пьесу нужно безусловно снять!
Перепуганный Блюм бросился оправдываться: да, да, он был слишком мягок, товарищ Шиваров конечно же прав — пьесе не место на сцене…
Товарищи рангом пониже, посланцы райкомов, скромно молчали, солидаризируясь с мнением вышестоящих товарищей.
Товарищ Лебедев-Полянский подвел итог:
— Не стоит говорить о мелких переделках и недостатках пьесы. Мнение о ее политической вредности и недопустимости разделяется всеми выступившими. Нашей классовой правды в пьесе нет. Пьеса несомненно враждебная и, конечно, недопустима… А овации публики — это маневр театра с целью воздействовать на нас. Такая практика недопустима, я дам соответствующее административное распоряжение, чтобы это не повторялось…
Приходится, однако, считаться с различными посторонними влияниями при рассмотрении таких вопросов, — продолжал Лебедев-Полянский, — тем более что вопрос касается первого выступления МХАТа на современные темы…
Оратор явно имел в виду поддержку пьесы наркомом просвещения Луначарским, уже высказавшимся в печати за разрешение ее. Да и со Станиславским нельзя не считаться — корифей и слава русской сцены, мировая известность!
Искушенный в таких делах Лебедев-Полянский вносит предложение, как сказано в протоколе (дай бог выговорить!), «проведение которого имеет целью обеспечить снятие пьесы с постановки вопреки возможных посторонних влияний»… Говоря нормальным языком, придумал какой-то хитрый маневр. Какой?
«Постановили: исходя из единодушной оценки пьесы Булгакова „Дни Турбиных“, — пьесу с постановки снять».
И опять лукаво-мудреное: «Данное постановление осуществить порядком, указанным в предложении т. Лебедева-Полянского, а именно…» — тут на самом интересном месте текст обрывается, в протоколе зияет белое пятно. Дальше, стало быть, — секрет, государственная тайна.
В чем же состояло предложение главного цензора, о котором нельзя было даже писать в документе и которое так тщательно скрывалось? Что это за тайны мадридского двора?
Переделать не пьесу, а самого автора, заставить подчиниться? Или другое, привычное в партийной практике средство — организовать общественное мнение: спустить с цепи всегда и на все готовых псов-критиков, мобилизовать печать, покатить волну негодующих собраний, разбудить праведный пролетарский гнев? Или и то и другое — комплекс мер? Судя по дальнейшим событиям, именно так.