Газета День Литературы - Газета День Литературы # 88 (2004 12)
Не от того ли так заболела эта будто неглавная, только на последней странице сорвавшаяся тема "случайности", что мы именно за эту оторванность от рода и платим такую дикую цену? Раньше ее надо было у Достоевского высмотреть — глядишь, и поумнее прожили бы и поменьше себя роняли. Он уже предчувствовал, чем за "случайность" платят, и устами Версилова настойчиво напоминал, что России необходима элита, памятное дворянство, та "тысяча человек", для которой, может, Россия-то только и жила и тратила века и миллионы народу. Это досужему ревнителю равноправия могло показаться "нерентабельно", а Версилов верно утверждал, что эта "тысяча" есть "носители идей и будущее России". И стоит эту "тысячу" разорить нравственно или уничтожить физически и на месте "высшей культурной мысли" станет "неотразимость текущей идеи", то есть попросту станет выгода дня и это самое "равноправие", которое скоро выжжет и опустошит стержневую силу народа, высший замысел нации.
Посмотрите-ка — ведь это "история болезни", это ведь мы доказали то, что Версилов обдумывал перед подростком: "Слово "честь" значит долг… Когда в государстве господствует главенствующее сословие, тогда крепка земля. Главенствующее сословие всегда имеет свою честь и исповедание чести, которое может быть и неправильным, но всегда почти служит связью и крепит землю, полезно нравственно, но более политически". Но, конечно, при этом кто-то "терпит" и кому-то надо всех уравнять. Вроде это и благо, но вот чего мы недослушали у Достоевского: "…при уравнениях прав происходило понижение чувства чести, а, стало быть, и долга. Эгоизм заменял собою прежнюю скрепляющую идею, и все распадалось на свободу лиц". И хорошо бы лиц, а то ведь уже личин, диких своеволий и полного небрежения друг другом. И не услышали, что "ворота в сословия отворены", то есть всяк трудом и любовью мог эту "тысячу" умножить, а предпочли по-своему, без труда — взять и уничтожить главенствующее сословие вместе с честью и идеей. Не увидели, что сословие — понятие устойчивое: по чьему-то назначению в него не попадешь и с увольнением не выйдешь, а уж как с рождением в ответственность за честь рода и Родины впрягся, так до конца и неси. А когда ты сегодня глава государства, а завтра осмеянный газетами шут гороховый, то уж какая на тебе ответственность.
Но тут, конечно, как всё у нас, не так прямолинейно — русская бабушка по пословице одна, наверное, всегда "надвое говорит". И опять же безжалостнее Достоевского никто о нашей двойственности не сказал и лучше ее не увидел. Вот уж где подлинно энциклопедия национального характера — от совершенной высоты до последней низости. И не в разных людях, а то-то и горе, что чаще всего в одном и том же человеке, как в добрейшем и честнейшем князе Сергее Николаевиче из той же "тысячи": "…он склонен к раскаянью, он всю жизнь беспрерывно клянет себя и раскаивается, но зато никогда и не исправляется… Тысяча предрассудков и ложных мыслей и — никаких мыслей! Ищет большого подвига и пакостит по мелочам… Да, он слаб беспрерывно, но этакие-то слабые способны когда-нибудь и на чрезвычайно сильное дело…" Что князь и докажет, взвалив на себя почти чужую вину и надорвавшись под ней во имя чести, потому что и в малом стыдится "лгать России, лгать детям, лгать Лизе, лгать своей совести!"…
Видите, какой порядок в требованиях-то — сначала перед Россией стыдно, потом перед людьми, и уж только в последнюю очередь себя вспомнит. А поищите-ка у нас теперь, кто от стыда перед Россией сгорел, извел себя как этот вроде двоящийся, но с настоящим стержнем человек. В том-то и чудо, и право, и сила Достоевского, что он своим героям спуску не дает, не позволяет спрятаться за маской, а до последнего дна досмотрит, где уж от человека вроде и не останется ничего, а потом его же и поднимет. За что его не один Горький, а вот и Набоков не любил — слишком глубоко заглядывал, выписывая даже то, что человек сам с испугу старался изжить, не формулируя, не допуская в сознание, а этот доглядит и доложит. У человека все вроде само собой сделается, а он разъяснит.
Даже в таком тонком и индивидуальном деле как вера, где вроде человека особенно трудно ухватить, где вроде только поклонись верующему человеку, обрадуйся ему и отойди с надеждой, а он и тут высмотрит одну из наших сегодняшних, может быть, наиболее скрытых, но очень распространенных болезней: "…многие из очень гордых людей любят верить в Бога …они выбирают Бога, чтоб не преклониться перед людьми…преклониться перед Богом не так обидно. Из них выходят чрезвычайно горячо верующие — вернее сказать, горячо желающие верить, но желания они принимают за саму веру. Из таких особенно часто бывают под конец разочаровывающиеся". У нас пока разочаровывающихся-то не очень много. Пока еще желание верить, принимаемое за веру, позволяет гордым людям держаться, но уж видно, как гордость бунтует, смущается незаметностью подвига и уж вот-вот перестанут "любить верить" и вступят в "разочаровывающися".
Иногда просто хочется отложить книгу, чтобы не знать, не тратить и без того невеликие силы на это ужасающее знание, но уж опыт научил, что не спрячешься, что лучше уж раньше всё в себе узнать и вернее приготовить душу к сопротивлению притаившейся в ней темной стороне: "…я тысячу раз дивился на эту способность человека (и, кажется, русского человека по преимуществу) лелеять в душе высочайший идеал рядом с величайшей подлостью, и все совершенно искренне. Широкость ли это особенная в русском человеке, которая его далеко поведет, или просто подлость — вот вопрос!"
Он эту "широкость" и в других книгах поминает, и тут не один раз. Подросток в себе никогда не забывает отметить ее даже в таком странном для слуха контексте, что он те или иные слова своих оппонентов только "из широкости" слушает, а по чести-то бы не стал. А как накапливается эта "широкость", откуда берется — тоже легко прямо на этих страницах увидеть и уж из них и по себе вспомнить: "Стыдно немножко, а впрочем — ничего, заглажу" и чуть позднее: "Ничего, коль с грязнотцой, если цель великолепна! Потом все смоется, все загладится. А теперь это — только широкость, это — только жизнь, это — только жизненная правда — вот как это теперь называется!"
Ведь это зеркало! Сами-то мы сколько раз на дню позволим себе хоть в мысли неблаговидность, пока "никто не видит", да и оговоримся — "впрочем, ничего — заглажу", "потом смоется", а уж коль для "великолепной цели", то почти и оправдываться не станем, так что с "широкостью" у нас все по-старому, как и с "грязнотцой", и с покаянием без исправления. А может, и похуже, потому что тогда человек еще все-таки в "колее" стоял, на твердой дороге церкви и какого-никакого закона и только боялся выпасть из этого спасительного порядка: "Выскочи русский человек чуть-чуть из казенной, узаконенной для него обычаем колеи — и он сейчас же не знает, что делать. В колее всё ясно: доход, чин, положение в свете, экипаж, визиты, служба, жена — а чуть что, и — что я такое? Лист, гонимый ветром".
Это у него больше предположение было, только угадка, что без узды в нас сразу "широкость" начинается, а сегодня уж какая "колея" и какие "казенные узаконения"? Уж и воспоминаний нет, так что про "листья, гонимые ветром",— это очень хорошо и узнаваемо. Как никогда все порознь, в страшном одиночестве, которое загораживается чем попало: торопливым обогащением, притворной верой, всеобщей игрой, нарочитым шумом ложно-общественной жизни, думскими спектаклями. Всё дальше и дальше друг от друга… А его Версилову казалось, что при таких испытаниях все будет наоборот: "Я представляю себе,.. что бой уже кончился и борьба улеглась. После проклятий, комьев грязи и свистков настало затишье, и люди остались одни, как желали: великая прежняя идея оставила их… И люди вдруг поняли, что они остались совсем одни, и разом почувствовали великое сиротство… Осиротевшие люди тотчас бы стали прижиматься друг к другу теснее и любовнее, они схватились бы за руки, понимая, что теперь лишь они одни составляют всё друг для друга". Какое там! Пелена не только не упала с глаз и не раздался "гимн нового и последнего воскресения", а всяк будто еще больше ослеп в одиночестве и стремительно стал терять лучшее и, казалось, уж навсегда наше, навсегда отстоявшееся и сформулированное, с чем мы собирались войти в сокровищницу человеческой культуры ("все точно на постоялом дворе и завтра собираются вон из России").
И тут мне предстоит сказать о самом тяжелом, что, может, еще и выше моих сил, но что уж подумалось, то уж, значит, завелось как мысль и если не у меня, то у другого непременно снова вывернется. Может, и молчать не годится — может, раньше обдумаем и лучше соберемся для разрешения.
Вот я о чем. Версилов повторяет подростку любимую мысль самого Достоевского о святых камнях Европы, о золотом веке человечества и о роли России, обо всем том, что сейчас обсуждается, может, еще и еще и горячее, чем тогда, и уж во всяком случае распространеннее. Напомню эту мысль несколькими цитатами. Простите, что великоватыми, но это надо для понимания этой смущающей меня сегодня и тяжелой для сердца мысли.