Ефим Гофман - Необходимость рефлексии. Статьи разных лет
При этом нобелевский лауреат подчёркивает, что условия, в которых применим подобный метод – не ситуация «честной борьбы», но другая, совершенно катастрофическая ситуация, «где человек с самого начала занимает безнадёжно проигрышную позицию, где нет шанса дать сдачи, где у противника подавляющий перевес». Приведенный тезис, в принципе, представляет собой обобщённую формулу, но, одновременно, его содержание (вне зависимости от изначальных задач автора эссе) вполне возможно принять и за весьма конкретную, точную характеристику порядков и нравов, господствующих в лагерях Колымы. Такой расклад лишь повышает степень уместности рассмотрения суждений Бродского в контексте «Надгробного слова».
Вернёмся, соответственно, к проблематике заключительного раздела рассказа.
Конечно же, различия между субъективным исповедальным высказыванием (случай Добровольцева) и философской идеей, рассчитанной на общественное осмысление, различия между мечтами шаламовского героя о резком жесте и сознательным бездействием, предлагаемым в тексте Бродского, очевидны и неизбежны. Тем не менее, с формой противостояния Злу, предлагаемой нобелевским лауреатом, позицию Добровольцева сближает даже сам по себе её парадоксальный характер.
Я хотел бы быть обрубком… Каких серьёзных боевых действий можно ожидать от обрубка? Плюнуть им в рожу… Какой серьёзный ущерб Злу, кроме нескольких минут физиологического дискомфорта, может нанести такой плевок? Чувствуется, что сама по себе бескомпромиссная твёрдость душевной и духовной установки для Добровольцева важнее результативности её видимых проявлений, в которую не верят, судя по всему, ни персонаж, ни автор рассказа.
Другой, ещё более существенный аспект близости с идеями эссе о подставленной щеке проявляется на уровне глубинной, психологической и мировоззренческой, подоплёки выбора Добровольцева. Совокупность авторских наблюдений, касающихся этого персонажа, побуждает нас предположить, что позиция Добровольцева зиждется не на слепой военизированной ярости (в духе эмоций солженицынского Спиридона), но (как и идея Бродского) на основательно осознанном презрении к Злу
Как содержание, так и горько-ироническая интонация слов, завершающих шаламовский рассказ, свидетельствуют о том, что Добровольцев учитывает обстоятельство, зачастую ускользающее от сознания иных непримиримых борцов со Злом. Он понимает, что лагерные палачи и садисты по своей душевной сути предельно убоги и ничтожны (здесь-то и представляется уместным точно припомнить словечко, применённое Бродским). На месте души у этих отморозков – абсолютный нуль, зеро, достойное лишь брезгливого плевка.
Подобный дерзко-отстранённый взгляд, прочитывающийся за словами Добровольцева, в данном случае воспринимается не симптомом взбалмошной гордыни, но ситуативной формой проявления подлинной духовной независимости по отношению к Злу и к людям, его вершащим. Или, иначе говоря, проявлением внутренней свободы.
Выражается подобная внутренняя свобода не только в том, что, находясь за колючей проволокой, Добровольцев смог сохранить глубину мышления, остроту скептической рефлексии. Не только в том, что Володя остался способным на редкостные для лагеря проявления сочувствия к людям: игнорируя начальственные инструкции, он идёт на рискованные уступки солагерникам, коченеющим от холода.
Не менее значимо и то обстоятельство, что Добровольцеву удалось сберечь в своей душе начало, воспринимавшееся Шаламовым как одно из важнейших для человеческого бытия: начало творческое; отчасти даже – артистическое.
Здесь-то и просматривается ещё одна ассоциация-рифма. На сей раз – с судьбой всё того же Серёжи Кливанского.
Совершенно понятно, что, очутившись за решёткой, Кливанский напрочь потерял возможность играть на скрипке. Вместе с тем, фигура музыканта воскресает – пусть и в условной, метафорической ипостаси – при упоминании достаточно примечательного поворота судьбы Добровольцева. Этому человеку в лагере удалось освоить трудную, квалифицированную работу пойнтиста с такой виртуозностью, как будто среди заключённых – процитируем здесь точные слова автора – «обнаружился замечательный скрипач»…
«Как вывести закон распада? Закон сопротивления распаду?», – рассуждает Шаламов в одной из своих незавершённых записей. Два упомянутых закона не случайно здесь перечислены подряд. Даже по такой внешней конфигурации шаламовской мысли видно, что писатель, чьё внимание в первую очередь было сконцентрировано на запредельно-ужасающих проявлениях людского естества, одновременно осознавал глубокую укоренённость воли к противостоянию процессам расчеловечивания в тех же потаённых душевных недрах, откуда произрастает и злое, изуверское начало.
Сквозь атмосферу тотальной обречённости, казалось бы, преобладающую в прозе Шаламова, непрестанно ощущается подспудная пульсация энергии духовного сопротивления, пусть и не имеющего шанса привести к победе. Думается, что именно такой энергией порождены, в частности, подробно рассмотренные нами мировоззренческие и эстетические особенности, предопределяющие до конца необъяснимую загадку «Надгробного слова». Будь то внезапный смысловой противовес почти всему содержанию рассказа – образ Володи Добровольцева; или конкретное дерзкое, парадоксальное высказывание этого персонажа. Или – метапоэтические черты стилистики и композиции, немало содействующие преображению пристальной и скрупулёзной каталогизации разновидностей физической и духовной энтропии в по-настоящему мощный, трагический и высокий художественный текст.
2013
Можно дышать и тут
О поэзии Станислава Минакова
Обещал, что скажу. Вот теперь говорю: золотой.
Словно шар золотой за душою Святого Франциска,
Этот мир – золотой. Подступивший так явственно, близко,
Но, как тайная тайна, в светящийся кокон свитой…
Прислушаемся внимательнее к плавному течению этих безмятежных, спокойных, созерцательных строк. Не так уж прост их образный ряд.
С одной стороны, может показаться, что речь в стихотворении харьковского поэта Станислава Минакова идёт о видимом и ощущаемом «так явственно, близко» пространстве весеннего или летнего дня, сплошь залитого светом. Об источнике этого света – Солнце, с Земли порою выглядящем, что твой кокон.
Вместе с тем, нет здесь никакого пейзажа, никаких детальных описаний. Как будто из невнятного бормотания рождаются эти стихи и почти невзначай вплывает в их текст одинокий, что твой парус, эпитет: «Вот теперь говорю: золотой» (здесь и далее в авторских цитатах курсив мой – Е. Г.). Но по мере дальнейших повторов положение упомянутого слова становится всё прочнее и прочнее.
«Этот мир – золотой»: трудно даже определить, какое из слов приведенной фразы весомее – второе или третье. В любом случае, золотой здесь уже явно не краска, не признак вещества, но – мощная энергия свечения.
И, одновременно, мы ощущаем, что золотая явь солнечного дня – всего лишь возможная внешняя ипостась чего-то более глубинного и всеобъемлющего; того, что и есть (по авторскому выражению) «тайная тайна». Подобно тому, как шары Франциска Ассизского (также помянутые в четверостишии) являются внешним, зримым воплощением сокровенных нравственных категорий.
В сущности, перед нами здесь предстаёт предельно возвышенный образ мироздания. Образ мира как вместилища света: не только физического, но, в первую очередь, духовного.
Подобной торжественной констатацией дело, впрочем, не исчерпывается. Более того, лишь после неё начинается главное.
Импульсом к продолжению стихов служит маленькое чудо. На наших глазах метр рассматриваемого стихотворения становится… художественным образом:
Чей анапест лелеет надежду в любой запятой,
Чьи слова сочетаются в речь, как янтарная низка,
Тот не ведает страха и дышит веселием риска,
И идёт, восхищённый, вослед за державной пятой
Проходящего в Силе и Славе Своей Золотой…
На этой точке золотого сечения (девятая строка, а всего их в стихотворении – двенадцать) мы и остановимся особо. «Янтарная низка» речи завела на сей раз поэта беспредельно далеко (в полном соответствии с цветаевским афоризмом). Величавый сонм слов, начинающихся заглавными буквами, является тому весомым подтверждением.
Говорит автор здесь уже не о мироздании как таковом, но о его Священной Первооснове.
Такие же неожиданные повороты к прямому разговору о Боге случаются и в некоторых других вещах Минакова. Временами даже кажется не столь существенным, что может служить для упомянутых поворотов отправной точкой – задушевный хорей, обращённый к тополю за окном: