Ефим Гофман - Необходимость рефлексии. Статьи разных лет
На этой точке золотого сечения (девятая строка, а всего их в стихотворении – двенадцать) мы и остановимся особо. «Янтарная низка» речи завела на сей раз поэта беспредельно далеко (в полном соответствии с цветаевским афоризмом). Величавый сонм слов, начинающихся заглавными буквами, является тому весомым подтверждением.
Говорит автор здесь уже не о мироздании как таковом, но о его Священной Первооснове.
Такие же неожиданные повороты к прямому разговору о Боге случаются и в некоторых других вещах Минакова. Временами даже кажется не столь существенным, что может служить для упомянутых поворотов отправной точкой – задушевный хорей, обращённый к тополю за окном:
Это – я ль? А это – ты ли?
Явь? Или её испод?
Волны света золотые.
Тополь. Воля. Путь. Господь;
или причудливый верлибр, рисующий воображаемую встречу трёх живописцев:
Поздней осенью на
порыжелой траве
молча сидели
три человеколюбца
великих
Брейгель, Дюрер и Босх
<…>
хлынь-блынь-брег
грей-друг-Бог…
Учтём всё же, что подобными проявлениями духовная проблематика творчества Минакова ничуть не исчерпывается. Как не исчерпывается она ни стихотворными этюдами, навеянными паломническими визитами автора в Оптину Пустынь; ни поэтическими фресками, изображающими фигуры православных подвижников – блаженного Тимофея и Дионисия Щепы.
Впечатляющие одухотворённые образы нередко возникают у поэта и тогда, когда он вроде бы пребывает в стороне от сакральных тем. Показательны в этом отношении некоторые эротические стихи Минакова. Просветлённо-высокий строй речи поэту удаётся в них сохранить, не уходя по-ханжески от отображения плотских радостей и утех, но, всего лишь, ненавязчиво выявляя изнутри подобных картин иерархию эмоциональных состояний: «Нежность больше и дольше, чем крик и рык, / омывает безсильных неспящих, как ночь – арык. //И, как полые вёдра, радевшие о воде, / наши бёдра касаются светлые в темноте».
А иногда для создания возвышенной атмосферы Минакову достаточно всего лишь вслушаться в ритмичный повтор двух слов:
Шелестела трава, шелестела трава,
Шелестела трава, шелестела трава…
Этот словесно-акустический образ, открывающий одно из стихотворений поэта, в чём-то подобен незабываемым кинокадрам из «Зеркала» Тарковского. И в том, и в другом случае растительность, колеблемая ветром, то есть – воздухом, воплощает нерушимую связь мира с его Творцом. Воздух ведь, из природных стихий, ближе всего к Богу.
Неизбежное небо: вот ключевой пункт духовной системы координат Минакова. Это выразительное словосочетание уместно возникает в концовке стихотворения «Кузнечик». Существенно, однако, что именно в упомянутой мистической притче религиозное мировосприятие Минакова оборачивается своей трагической стороной.
Повествуют эти стихи о смерти монаха. Кузнечик, ненадолго севший на руку умирающего, служит здесь олицетворением хрупкости земного существования. «Как последняя весть на ладони моей, / так я весь на ладони Твоей…», – посредством этих слов героя-схимника автор проявляет и свою сопричастность извечным поискам глубочайших бытийственных смыслов. И боль, вызванная тем, что упомянутые смыслы для людей до конца непостижимы – тоже, несомненно, авторская: «Нет, не смерть нас страшит, а страшит переход, / щель меж жизнями – этой и той».
Казалось бы, почти мимоходом проговаривает здесь поэт словцо «щель», но попадает при этом в самую десятку. Щель – это знак раскола, разлома. Знак мучительной невозможности преодолеть сознанием расчленённость мира на два измерения: земное и сверхъестественное.
Сколько угодно можно уповать на загробную жизнь и Высший Суд, но, несмотря ни на что, трудно всё же (если не зацикливаться на «Кузнечике» и припомнить другие вещи Минакова) смириться с тем, «как быстротечен смех, / Как лаконично время»; трудно с хладнокровием воспринимать тот факт, что «тяготеет к тлению индивид». Обстоятельства, однако, именно таковы и их неумолимость закономерно порождает в некоторых текстах поэта предельно безрадостный пейзаж – не просто конкретный, но, по сути дела, также метафизический: «вместо дарёной манны – марево, муть, туман»; «свистит свинцом и стучит по коже небес пыльца»; надвигающиеся «белые холода» предвещают сумрачную перспективу, «верный грядущий лёд».
Не менее пугающими расколами, возвращаясь к затронутой теме, чреваты, по Минакову, и другие аспекты существования. Создаётся ощущение, что целостная картина бытия порой сознательно подвергается поэтом испытанию на прочность и выдерживает это испытание далеко не всегда. Как не выдерживает его иное слово в строфе:
Не люблю шампанское! За
отрыжку, за бьющий в гортань и в нос
газ, чьи колики злы, остры,
и равно – что пьёшь купорос.
Зададимся, между прочим, и таким вопросом: о чём говорит Минаков в приведенном четверостишии? О шампанском или… о жизни?
Сама по себе земная, посюсторонняя действительность тоже ведь, как ни печально, зиждется на неизбежных расколах. То есть на ножницах между высотой идеалов благородства, красоты, мудрости и удручающей неполнотой, несовершенством их воплощения в реальности. Между неиссякаемостью порывов людского милосердия и беспощадностью истории, попирающей эти порывы своей железной пятой. Чрезвычайно чётко, кстати говоря, этот дикий, вопиющий контраст обозначен ещё в достаточно давних стихах Минакова:
Тысячелетняя война.
Беспамятство. Пыланье кровель.
Неизлечимо жизнь больна.
А я не жажду братней крови…
Стремясь заботливо удержать «счастия пыльцу / Немногую на пальцах слабых», поэт принципиально пренебрегает соблазнами самоутверждения в глобальных людских распрях. Равно как и суетой участия в мелкой житейской борьбе за место под солнцем. Косвенно подобный авторский выбор отражают проникновенные строки из венка сонетов, адресованного дочери: «Молю Того, Кто может дать охрану, / Чтоб даровал тебе не мышцу бранну, / А Свой покров – от крови, жертв, невзгод».
Небесный покров, разумеется, может служить человеку великой духовной опорой, но не бронёй.
И я – в своём родительстве незрячем —
Пытаюсь уберечь тебя от плача.
…Но боль уже дрожит в твоих глазах, —
не случайно Минаков завершает упомянутый выше «Венок Анне» столь тревожным трёхстишием. Если ребёнок предчувствует, то автор, человек зрелый, уверенно знает, что полностью избежать невзгод в этой жизни, даже при самых благополучных её раскладах, никому не дано.
Трудно человеку укрыться от мировых катаклизмов: то там, то сям «вздыбятся из мрака сволоча / И сотворят из мрака же кумира». Не менее трудно уберечься от личных неурядиц и подтверждают это сознательно-непричёсанные реалии, впускаемые подчас поэтом в тексты. И уж вовсе невозможно избежать того, о чём Минаков в своей программной «Элегии августа» говорит совершенно твёрдо и внятно:
К осени человек понимает, может быть, паче всех,
Что телегу тянуть с другими, а умирать – одному.
В переводе же на язык образно-метафорический «умирать – одному» иной раз может означать: умереть в Баденвейлере. Факт конкретной биографии порой способен в наглядной форме передать суть общих для всех людей экзистенциальных обстоятельств.
Потому знаменательным представляется обращение Минакова в уже цитировавшемся выше стихотворении «Шампанское» к биографии Чехова. Тяжесть сознания, что «чахотка своё взяла», для этого умирающего «молодого старика» (по выражению поэта) была фатально сопряжена с горечью вынужденного отрыва от обжитого крымского гнезда, с неизбывностью одиночества в чужой, незнакомой местности. Полностью отдавая себе отчёт в происходящем, великий писатель, тем не менее, самообладания не терял. Уходя из жизни, доктор Чехов с невозмутимой улыбкой принял из рук коллеги Шверера предложенный («жест известен») бокал шампанского.
Способность сохранить достоинство в ситуации жестокой и безысходной – проявление настоящей интеллигентской закваски. Как и независимость позиции – творческой и гражданской, вполне отчётливо проявляющаяся в некоторых стихотворных реакциях Станислава Минакова на проблемы сегодняшней действительности; в частности – на проблемы той страны, где поэт, волею судеб, живёт и работает.
Реакции подобные выглядят тем убедительнее, что проникают в тексты Минакова временами даже вопреки сознательным авторским устремлениям. «Хотя бы на время звучанья стиха, / Движенья живаго по небу, по нёбу, / Спасёмся от властных объятий греха, / Оставивши дню его зраду и злобу», – пишет поэт, но, одновременно, невольно конкретизирует объект своего отторжения, предваряя слово «злоба» другим, иноязычным словечком, также начинающимся с ядовито-зудящего звука «з».